Полная версия
Автобиография троцкизма. В поисках искупления. Том 2
Мы не знаем точно, когда Самарец – в момент ареста, видимо, рядовой беспартийный работник Прядильной фабрики № 2 им. Халтурина в Ленинграде – стал заключенным в Доме предварительного заключения на Шпалерной. Предмета обвинения мы также не знаем, как и срока следствия – но в марте 1931 года, когда был написан документ, Самарец уже находился на свободе. Причем из текста следует, что освобожден он был без приговора и, видимо, даже без предъявления формальных обвинений – поскольку областная контрольная комиссия уже дала согласие на его восстановление в ВКП(б) по ходатайству неназванной первичной ячейки.
«Следует лишь объяснить, – добавлял Самарец, – для чего я пишу настоящее заявление» в то время, когда он уже «наиболее полно изложил свою фракционную работу». Дело в том, «что вся обстановка меня окружавшая все время с момента моего освобождения из ДПЗ» лишала его всякого душевного равновесия. Главное, что беспокоило Самарца, – это «двусмысленность» при принятии решения о его восстановлении в партии. Помня об обстоятельствах, в которых он получил прощение, Самарец мучился подозрениями о его причинах. Возможно, его действительно простили. Но у него были также основания полагать, что его прощение – это уловка ГПУ и партии: он смертельно боялся в итоге стать «провокатором», и эта перспектива ставила его на грань психического расстройства. Заявление в контрольную комиссию, не нужное для восстановления в партии само по себе и тем более не требуемое от Самарца следователями ГПУ, – попытка предельно чистосердечным описанием своих действий ликвидировать «двусмысленность» и не дать себя использовать в роли «провокатора», что много хуже «оппозиционера», «фракционера» и даже «троцкиста».
Напомним политическую историю термина «провокатор» в России в конце XIX – первой половине XX века. До начала 1900‑х слово «провокатор» использовалось и в революционной, и в официальной прессе для обозначения человека, скрытно и сознательно склоняющего другого к действиям или высказываниям, раскрывающим его намерения, убеждения или тайны вне его воли. Соответственно, до первого десятилетия XX века полицейские провокаторы, вступающие в ряды революционных групп, в отличие от информаторов и шпионов, рассматривались в этих группах как обычное зло. Все изменилось с делом Евно Азефа, раскрытого тайного агента полиции на посту главы Боевой организации партии социалистов-революционеров. Споры о том, действовал ли Азеф только по заданию охранки, чтобы предотвращать террористические акты эсеров, или же он был провокатором, направлявшим действия эсеровских боевиков с целью дискредитации революционного движения, в 1909 году дошли до заседания Государственной Думы, где подробнейшую речь именно на этот счет – следует ли называть Азефа «провокатором» или же это несправедливо по отношению к правительству – произнес П. А. Столыпин. В феврале того же года, пишет «Русская речь», состоялось заседание Юридического общества, на котором В. Д. Набоков прочел доклад на тему «Уголовная ответственность агента-провокатора» и закончил его «решительным осуждением всех попыток реабилитировать институт агентов-провокаторов»: кадеты, к которым принадлежал Набоков, не верили полиции и Столыпину, сомневаясь в том, что правительство в борьбе с революционерами твердо отказывается от провокационной тактики229.
В следующем десятилетии слово «провокатор теряет конкретное значение и все чаще имеет смысл «шпион, тайный агент». В начале 1917 года А. Н. Бенуа записывает в дневнике: «Всякий видит в соседе провокатора, сыщика или просто политического врага»; а Александр Блок в своем дневнике описывает поиски «главнейших провокаторов из большевиков», констатируя: «Государство не может обойтись без секретных агентов, т. е. провокаторов», – как видим, даже в текстах образованных людей «агент» и «провокатор» стали синонимами230. После Гражданской войны «провокатор» стал термином, использовавшимся преимущественно эмигрантской общиной, – «провокаторов», вне зависимости от того, кого и на что они провоцируют и провоцируют ли вообще, а не просто шпионят, там поминали так же, как и в газетах 1912 года. Мания поисков провокаторов, согласно данным Национального корпуса русского языка, именно в СССР в 1920‑е заметно утихла: это были реалии жизни «до переворота» или эмиграции, в СССР не было «провокаторов». И даже Троцкий в 1929 году в «Письме единомышленникам в СССР» не различал «предателя вообще» и конкретно «провокатора»: «<…> Харин сыграл роль провокатора: взял для печатания документ и выдал [советскому] посольству <…>». В чем же провокация, когда это чистое предательство?231
Самарец по возрасту вряд ли мог помнить речи Столыпина и Набокова-старшего, размышлявшего о том, кого справедливо называть «провокатором». Тем не менее следы общепринятого узуса в использовании этого термина есть в его документе: видимо, в 1928 году его на фабрике им. Халтурина подбивал на некую «фракционную работу» партиец Ярыгин, но Самарец счел его предложение «провокационным» и отказался. Заметим, что сама по себе идея провоцирования ортодоксальным партийцем своего подчиненного на запрещенные коммунистической этикой действия не рассматривалась Самарцем как незаконная или непартийная – он просто считал такую стратегию обращенной не по адресу, ошибочной. Не считал Самарец чем-то дурным и то, что он был «спровоцирован» собственной женой, которая действовала в других обстоятельствах и «очевидно по партийным заданиям» – в этом тоже не было ничего неэтичного. Проблема совсем не в том, что партия провоцировала неустойчивых для своих целей, – страшно было поддаться, позволить партии сделать ложный шаг. Но страшно было и промолчать: стать «провокатором» де-факто, по существу – много хуже, чем быть оппозиционером. «Провокатор» был вечным врагом не только большевиков, но и в целом революционеров: провокатор – это враг исторической истины, воплощение неправды.
Мысль о том, что его подозрительность выглядит как «действия отъявленного провокатора», Самарцу пришла в голову еще в тюрьме: в камере, где он находился, была «наседка». «Наблюдения над поведением сидевшего со мной в камере, как я уже тогда предполагал, сотрудника ГПУ, вызвали у меня предположение, что я, находясь в ДПЗ, был объектом, на котором отыскивались какие то связи с ДПЗ, что я высказал однажды, когда еще не подозревал, что каждое мое слово передается в ГПУ». Но главная проблема была в том, при каких обстоятельствах Самарец послал, наконец, 25 марта 1930 года в Ленинградскую областную контрольную комиссию заявление о снятии своей подписи под платформой оппозиции и заявлением 83‑х: «В этой обстановке обострения классовой борьбы внутри страны и угрозы военного нападения на СССР со стороны капиталистического мира становится особенно ясной правота партии против оппозиции и объективная вредность для дела пролетарской диктатуры борьбы оппозиции против линии партии. <…> Ясной становится и обязанность каждого честного оппозиционера – заявить о своих ошибках и в единых рядах партии, на основе ленинской линии, упорно строить социализм»232.
В 1931 году Самарец считал необходимым рассказать о некоторых обстоятельствах, толкнувших его на отречение. «Я свое заявление об отходе от оппозиции написал не только потому, что пришел к заключению об ошибочности моих оппозиционных взглядов, и правоте партии, но и потому, что из разговоров с женой во время свиданий я пришел к заключению, что и тт. Лифшиц и Салтыков тоже подают заявление об отходе от оппозиции. К этому заключению я пришел по тем иносказательным намекам, которые мне жена делала во время этих разговоров. Когда уже после освобождения из ДПЗ она мне сказала, что ничего подобного мне не старалась передать, то сначала я думал, что ошибся, но потом убедился в том, что я был в этом отношении спровоцирован женой, действовавшей очевидно по партийным заданиям. Это конечно не изменило моих принципиальных положений об отходе от оппозиции». Но Самарец понял, что он действует сам по себе, что он не участник коллективного отхода: «Кроме того, мне женою во время одного из свиданий была передана записка, что тоже очевидно было рассчитано на проверку меня в том смысле, что ожидаю ли я каких либо сведений от фракционных товарищей и, следовательно, имеются ли они на самом деле. Кроме интимных моментов в записке сообщалось, что жена узнала от кого то, что приговор надо мною будто-бы не утвержден». То есть было еще время сымитировать или проявить раскаяние и спасти себя от кары, подписав отречение от оппозиции – неважно, правдивое или мнимое.
С этих пор Самарец подозревал, что ОГПУ использует его двусмысленное положение, – то ли он честно отошел от оппозиции, то ли спасал шкуру ложным отречением – и полученную им свободу. А его подозрения окружающие иногда воспринимали как «поведение отъявленного провокатора, лишь симулирующего манию преследования». И действительно – если рассказывать всем, что за тобой следит ОГПУ, а жена по заданию партии спровоцировала тебя на лживый отход от оппозиции, то что будет с честным партийцем, который в беседе с тобой тебе поверит? А вдруг у него тоже есть сомнения в отношении линии партии, тенденция к оппозиционности, просто ошибочные мнения – а ведь ОГПУ (и это Самарец знал точно) слушает все. Что делать, если ты в любой момент можешь выступить «провокатором», то есть «на кого-то указать, кого-то и что-то предать» помимо своей воли? Жаловаться не на кого: и ОГПУ, и партия, и даже жена имели полное право использовать на благо общего дела тебя, если ты – не раскаявшийся, а только притворяющийся раскаявшимся оппозиционер.
Все окружающая меня обстановка после освобождения из ДПЗ показывала мне, что с одной стороны меня старались поймать на разных именах, фамилиях и т. п. внушить мне мысль о предательстве, провокаторской работе с моей стороны, а с другой стороны путем косвенно переданных угроз заставить меня на кого-то указать, кого-то и что-то предать и т. д. причем иногда мое поведение объяснялось, как поведение отъявленного провокатора, симулирующего манию преследования. Конечно, в этом положении виноват отчасти я сам, так как решительно не исправил того двусмысленного положения в которое попал благодаря обману относительно подачи заявлений об отходе от оппозиции тт. Лифшиц и Салтыкова и не сообщил моих отношений к этим товарищам.
Главный вопрос, который ставил себе Самарец: почему он не рассказал все, что знал про вчерашних друзей из оппозиции? Впрочем, обманщиком перед органами автор себя не чувствовал: «Этого я не сделал потому, что сам факт обмана меня в отношении этих товарищей показывал, что мне сообщить здесь нечего, да и считал и считаю, что в этих отношениях не было того, что бы заслуживало внимания ГПУ или Областной контрольной комиссии».
Т. е. фракционная деятельность, уверял Самарец, продолжения не имела. «Так же обстояло дело в отношении фракционных документов, которые я имел, и о существовании которых и месте их хранения, как мне теперь очевидно, было известно. Сначала я о них действительно забыл, а потом когда вспомнил, то уничтожил. Все эти документы мною получены были у Я. Шахновича, за исключением тезисов т. Лифшиц по Китайскому вопросу. Возможно, в моем поведении были некоторые моменты, дававшие повод для обвинения меня в провокаторстве. В частности теперь мне кажется, что в резолюции члена партколлегии Областной контрольной комиссии тов. Киселева при направлении меня на работу, была какая то двусмысленность. По крайней мере такое впечатление мне всей обстановкой и намеками старались создать окружающие меня». Оставалось не до конца понятным: был ли Самарец использован ОГПУ как провокатор по отношению к бывшим друзьям или друзьями, старающимися направить чекистов на ложный след? «Эта двусмысленность, постоянно поддерживаемая на протяжении всего периода дальше для меня не выносима. Ее уничтожить я вижу возможность лишь в совершенно откровенном изложении своей фракционной работы и признанием того, что эта двусмысленность существует, и, скрывая это, постоянно создаешь почву для дальнейшей двусмысленности». Помогло бы только полное очищение, ведь истинно честного человека партия не стала бы использовать как «провокатора», что бы это слово ни означало. «Следовательно, настоящее заявление сводится к наиболее полному описанию моей фракционной работы, с целью устранить со стороны ОГПУ поводы для подозрений, преследований и угроз, а со стороны партии препятствия для восстановления меня в партии. Кроме того, настоящим заявлением я желаю доказать, что никаких провокаторских действий я не совершал».
Обращение Самарца предельно рискованно: партия могла не поверить многостраничным оправданиям, для нее было бы разумно даже утаить от Самарца свои подозрения – и тогда Самарец погубил бы множество таких же, как и он, колеблющихся бедолаг просто разговорами с ними. Но это был единственный видевшийся Самарцу шанс не сойти с ума. Ведь «постоянное наблюдение и воздействие ГПУ, <…> направленное на расстройство моей нервной системы через питание и курение» доводило автора, по его собственному признанию, «до сильнейшего ослабления памяти, до ненормального, замедленного осознания происходящего вокруг меня». Старый революционный этос, заставлявший в 1905 году революционеров просто убивать выявленных провокаторов на месте, все еще преобладал над новым партийным этосом целесообразности, в котором провокатор Самарец вполне мог послужить задачам ВКП(б) по укреплению партийного единства и выявлению колеблющихся. ОГПУ пока не требовало этого ни от кого, но времена быстро менялись. Сделал ли позже Самарец следующий логичный шаг, признал ли, что сознательное исполнение работы партийного провокатора для коммуниста 1931 года – вполне партийное поведение, – мы не знаем. О его дальнейшей судьбе известно только, что он был осужден 9 сентября 1936 года за «контрреволюционную троцкистскую деятельность» и провел 5 лет в Воркуте. Можем лишь констатировать, как близко описанные в документе Самарца паттерны поведения оппозиционеров стоят к традиционным для позднесредневековой европейской культуры эго-документам сторонников еретических течений. Это постоянные поиски других мнений, одновременные лояльность и подозрение ко всему неортодоксальному, доверие к письменным заявлениям при преимущественно устной передаче важнейших элементов неортодоксальной традиции, жгучий интерес к покаянию при стремлении сохранить зерно оппозиционных сомнений любой ценой. Это всеядность, постоянное смешение и комбинирование сходных теорий, вера в собеседника выше, чем вера иерархии. Наконец, это вечная двойственность истины и вечная боязнь помешательства. В сущности, политическая физиономия Самарца, которую он сам не дерзал полностью описать, – это портрет альбигойца, катара, вальденса первой половины XX века. Это образ человека, спасающего душу, а не тело – но боящегося в первую очередь своих собственных сомнений перед лицом Истины, которая провозглашается в официальной Церкви, но которая является таковой только внутри самого человека. Наиболее достоверный ответ на вопрос, кто был истинным адресатом неординарного покаяния Самарца, – он сам: по этой причине оно и относится к эго-документам.
Письмо Самарца в контрольную комиссию можно рассматривать как предвосхищение мыслей, изложенных Зиновьевым в заявлении Агранову после своего ареста в 1935 году. Оппозиционер исповедовался ГПУ, не видел способа конструировать свое «я» без ГПУ (или контрольных комиссий), видел в органах не врага, а олицетворение своего второго «я». Правда, было и отличие. Самарец видел свою вину в том, что он мог «подставить», поместить под каток истории своего ближнего, – и поэтому сходил с ума. Зиновьев спустя несколько лет будет себя винить в том, что под каток истории своего ближнего не поместил – и поэтому подойдет близко к помешательству. Впрочем, отложим этот разговор до следующей главы, после рассмотрения зиновьевского материала.
Самарец был, безусловно, интересной фигурой, но вряд ли первостепенной. Партия о нем знала. Если его душевные излияния читались, то в основном в ОГПУ: «Правда» их не печатала. В отношении отречений и покаяний тон задавали приближенные к Троцкому оппозиционеры, большинство которых находилось тогда к востоку от Уральского хребта.
Спектр душевных переживаний оппозиционеров был широк. Не все шли по пути Гольмана с Кагановичем, а аналогов Самарцу найти практически невозможно. Были и оппозиционеры, которые отказывались вернуться в лагерь большинства. Их называли «неотошедшими», они оставались в ссылках и политизоляторах. Децисты отказывались каяться напрочь. Их не покаявшийся лидер, В. М. Смирнов, был сослан в Березово (Уральская область), где его поселили на квартиру к информатору органов по кличке Колчак233. Так как оказалось, что Смирнов продолжает распространять крамолу, 29 января 1930 года Особое совещание при коллегии ОГПУ приговорило его к трем годам тюремного заключения; содержался он в Суздальском политизоляторе особого назначения. Придерживаясь не менее радикальных взглядов и призывая к повторной революции, на этот раз против верхушки ВКП(б), второй лидер децистов, Т. В. Сапронов, в конце 1931 года обобщил свои мысли в работе под названием «Агония мелкобуржуазной диктатуры», которой суждено было остаться в черновике. На основании анализа классиков марксизма Сапронов говорил о существовании в те годы «эксплуатации рабочего класса, допускаемой бюрократией». В стране, по его мнению, наступил «своеобразный уродливый госкапитализм»; «называть такое хозяйство социалистическим, значит делать преступление перед рабочим классом и дискредитировать идеи коммунизма»; «рабочий класс как творец новой жизни, как сознательный строитель социалистического общества не существует. Он снова превратился в наемного раба – в производстве, и в политически бесправного – в стране»; «всякое выступление в защиту интересов рабочего класса клеймилось как шкурничество, вредительство и пр.»; «на XV съезде под прикрытием „левых“ лозунгов был совершен гос[ударственный] переворот против пролетариата». В партию Сапронов возвращаться даже не думал и с отошедшими от оппозиции «разговаривать не желал»234. Ближе к нашему материалу: при встрече между Иваном Голяковым и Марией Ивановой, когда-то грозным лидером сибирских леваков, в январе 1930 года в Томске зашел среди прочего разговор об отступничестве Раковского и Радека. «Я читал у нее письмо в ЦК Раковского, подписанное многими оппозиционерами, – свидетельствовал Голяков. – Она называла это письмо капитулянтским и считала, что группа децистов ведет правильную политику»235.
В отношении таких оппозиционеров, как Смирнов или Иванова, Москва не собиралась бездействовать. Циркуляр за подписью В. М. Молотова от 26 сентября 1928 года требовал предпринять в отношении «подпольных антипартийных и антисоветских группок» решительные меры «революционной репрессии»236. С начала 1928 года было арестовано около 3–4 тыс. человек, в октябре 1929 года – еще около 1 тыс. человек (в больших центрах), в январе 1930 года около 300 арестов было произведено в Москве. Затем последовали еще аресты в преддверии майского XVI съезда партии. По подсчетам оппозиции, общее число репрессированных за январь 1928 – август 1930 года составило около 10 тыс. человек, причем к этому числу нужно прибавить членов семьи и ближайших родственников арестованных237. Особое совещание при коллегии ОГПУ СССР осудило к заключению в политизоляторы (бывшие каторжные тюрьмы) в 1928 году 49 человек, в 1929 году – 434 человека, из них многие были «троцкистами»238. В 1931 году в силу вошла новая инструкция по агентурной разработке «антисоветских и контрреволюционных элементов», согласно которой в отделах ОГПУ была учреждена единая форма оперативного учета: агентурное дело, дело-формуляр, учетная карточка. Все лица, подлежащие учету и разработке, делились на группы «А» (основной учет) и «Б» (предварительно-вспомогательный учет). На оперативный учет по литере «А» брались лица, подозреваемые в «активной антисоветской деятельности», среди них все члены ЦК небольшевистских партий, заметные оппозиционеры. На всех них составлялись дела: на одиночек – дела-формуляры, на группы или отдельных лиц, вокруг которых группировались «антисоветские элементы», в том числе корреспонденты Троцкого, сосланные в отдаленные районы, – агентурные дела. На учете по литере «Б» состояли те, о ком сведения поступали впервые и подлежали проверке. На этих лиц заводились только учетные карточки, а компромат находился в рабочих делах агентов, содержащих их донесения. В случае подтверждения подозрений и получения дополнительной информации о продолжении оппозиционной работы на контингент по литере «Б» заводились дела-формуляры либо агентурные дела, что было чревато переводом учитываемых в категорию «А». Из проходивших по литере «А» с учета могли снять только тех, кто соглашался стать негласным сотрудником органов безопасности239.
Заключение троцкисты отбывали либо в Суздальском, либо в Верхнеуральском изоляторе ОГПУ, где для них был установлен специальный «политрежим»240. Политзаключенный был изолирован от общества, но освобожден от принудительного труда. «Нас не так уж плохо кормили, – вспоминала бывшая политзаключенная Е. Л. Олицкая, отбывавшая наказание в Суздальском монастыре, который использовался ОГПУ с 1923 года. – И камеры были не так уж плохи. Мы получали газеты, журналы, книги – по пяти в декаду от библиотекаря, мы встречались с товарищами на прогулке, в камерах были наши личные вещи – письменные принадлежности, нитки, иголки, ножницы, даже бритвы. Жены сидели в камере с мужьями, братья и сестры соединялись на прогулке. Мы имели право написать и получить по три письма в месяц (ближайшим родственникам)»241.
В Верхнеуральском политическом изоляторе, построенном в 1910‑х годах, содержались меньшевики, эсеры, другие политические заключенные и группа «большевиков-ленинцев», среди них Каменев, Зиновьев, Пятаков, Радек – всего около сотни троцкистов. Анархистка А. М. Гарасева так воспоминала о политизоляторе: «Верхнеуральский изолятор – огромное здание, одиноко стоящее на берегу Урала в трех километрах от города Верхнеуральска. Днем он производил внушительное впечатление своей массивностью, а ночью – будучи залит ослепительным электрическим светом среди безмолвия степного мрака. Строить его начали во времена I Мировой войны как военно-каторжную тюрьму, однако закончить не успели, и достраивали его уже большевики для своих политических противников». Здание было поделено на отдельные секторы, длинные коридоры перерезаны железными дверями, через широкий коридор нельзя было перестукиваться. Разными были и камеры – на четырех, трех, на двух человек. «Под нашей камерой в западном секторе находилась „Генеральская одиночка“ из двух комнат. Самыми плохими были восточные одиночки: там была система галерей, камеры маленькие, окна под потолком, а весь сектор был изолирован от других. Архитектор, который проектировал и строил изолятор, предусмотрел все возможности, чтобы разъединить людей»242.
До 1930 года троцкисты имели право получать в местах лишения свободы научную литературу, заниматься творчеством, направлять свои прошения в высшие государственные органы власти. Позднее их положение ухудшилось: администрация политизоляторов стала применять к политическим заключенным жесткие формы принуждения, арестанты пытались протестовать. Начиная с 1931 года часть осужденных троцкистов была этапирована из политизоляторов в Ухто-Печерский, Сибирский, Дальневосточный, Беломоро-Балтийский и другие исправительно-трудовые лагеря, где широко использовался принудительный труд243.
4. Чистка 1929 года
1929‑й оказался «годом великого перелома». Партия росла в сознательности семимильными шагами – и очищала себя. На местах стремительно набирала обороты кампания под лозунгом «Долой чуждых и примазавшихся!». Почти ежедневно на страницах газет помещались отчеты о чистках в той или иной организации и их результатах. Столичные газеты сообщали наперебой, что партия – это «живой и здоровый организм», который выбрасывает «чуждые тела, отсекает безнадежно зараженные члены, не позволяя им заражать свою кровь».
Решение о «генеральной» чистке партии было вынесено XVI партийной конференцией (апрель 1929 года). В постановлении конференции говорилось, что чистка должна «сделать партию более однородной, беспощадно выбросить из рядов партии все чуждые ей, вредные для ее успехов, равнодушные к ее борьбе элементы, <…> разоблачая скрытых троцкистов <…> и сторонников других антипартийных групп и очищая от них партию»244. Всего за причастность к оппозициям и нарушение партийной дисциплины было вычищено около 10% от общего числа исключенных (для сравнения – за бытовые проступки тогда исключили 21,9%). Вычищались «классово чуждые», уличенные в обмане «двурушники», нарушители дисциплины, сомневающиеся в партийных решениях, «перерожденцы, сросшиеся с буржуазными элементами», «карьеристы», «шкурники», «морально разложившиеся» и т. п.245
Процедуру партийной чистки 1929 года Г. Е. Зиновьев проходил 6 октября 1929 года в своей первичной парторганизации – в Москве, в центральном аппарате Центросоюза, где он руководил Культуправлением, в это время практически номинально. Протокол чистки Зиновьева немедленно попал в Замоскворецкую контрольную комиссию ВКП(б), откуда ее так же немедля переправили «т. Мельцеву», сотруднику ЦК246. Циркуляция документа в ЦК была неофициальной: письмо из контрольной комиссии в ЦК не имело входящих реквизитов и даже даты, для секретной переписки был использован стандартный бланк указания контрольной комиссии в адрес рядовой ячейки партии. В руководстве ЦК документ изучали: на бланке стоит карандашная виза «т. Молотову. Л. Каганович» – Замоскворецкий райком был именно в его подчинении. Все выступления на чистке фиксировались двумя сменами стенографисток, в ЦК пошла неправленая версия стенограммы: большинство фамилий выступавших были просто пропущены, текст полон опечаток и даже озаглавлен некорректно: «Программа заседания по проверке коммунистов ячейки Центросоюза»247. Тем более интересен документ: на нем Зиновьеву, по существу, впервые с 1927 года предстояло рассказывать о своей политической биографии не в узком кругу партийных вождей, а в случайно подобранной аудитории рядовых коммунистов, работавших в аппарате союзного кооперативного движения.