Полная версия
Автобиография троцкизма. В поисках искупления. Том 2
В версии Ежова все было иначе: Вержбловский был перевербован и сотрудничал с «антисоветчиной» по указке чекистов. Вечеринки на квартире Вержбловского на самом деле давали органам компрометирующий материал на их участников204.
ОГПУ давно уже выяснило, что «подавляющее большинство присоединившихся к заявлению И. Н. Смирнова после освобождения из ссылки давали ОГПУ и ЦК заведомо ложные показания о своем участии в подпольной работе, скрывая сохранившиеся от провалов связи, явочные квартиры» и что «часть показаний наиболее активных троцкистов <…> составлялись для ОГПУ под диктовку И. Н. Смирнова». Разброд, вызванный неопределенностью положения «отошедших», вынудил последнего начать отбор своих людей, которым была ясна необходимость воздерживаться от открытых выступлений и развертывания деятельности среди рабочих205. Таким человеком оказался Карл Иванович Грюнштейн, организовавший подпольную троцкистскую типографию под Москвой, за что в январе 1928 года был выслан на Урал сроком на 3 года. Избрав себе после освобождения постоянным местом жительства Саратов, Грюнштейн в феврале 1931 года связался с И. Н. Смирновым, по предложению которого подал заявление о разрыве с оппозицией – в ОГПУ подозревали, что это был только маневр. В марте 1932 года во время обыска Грюнштейн пытался спрятать троцкистские материалы у своей жены Р. А. Грюнштейн, но чекисты сумели обнаружить и изъять платформу оппозиции и статью Троцкого «На новом этапе». Сомнений не было, что в группе Смирнова сосланный в Среднюю Азию Грюнштейн занимал видное положение, снабжал участников новостями о троцкистской ссылке. Староста заключенных в Верхнеуральском политизоляторе троцкистов советовал покидающим изолятор держать в дальнейшем связь именно через Грюнштейна.
В связи с этим интересно письмо, которое Грюнштейн направил 26 июля 1933 года из Ташкента Ягоде и Сталину с прошением: «Оказать мне содействие вернуться в партию, поскольку я целиком и полностью разделяю партийную политику». Письмо не только освещает в неординарном ракурсе процесс составления покаянных заявлений Смирновым и другими троцкистами, но и содержит любопытные критерии верификации искренности отхода от оппозиции. Итак, с троцкизмом автор порвал в конце 1931 года, «после того, как окончательно убедился в его контрреволюционности, и после того, как троцкисты в Саратове, где я отбывал ссылку, осудили меня за то, что в начале 30 г. я и моя жена уведомили уполномоченного ОГПУ т. Черниченко о готовящемся в районе Чердыни восстании высланных кубанских кулаков». Троцкисты допускали возможность – с известными оговорками – информировать в подобных крайних случаях лишь партийные комитеты, разъяснял Грюнштейн, «но никак не органы ОГПУ. Об этом удивительном решении троцкистов тогда же стало известно Саратовскому ОГПУ. На заданный мне уполномоченным т. Ратнером вопрос, как поступил бы я в отношении деятельности моих товарищей из оппозиции, я ответил, что если б действия их носили бы характер контрреволюционного поступка против партии и Советской власти, то я считал бы элементарнейшей своей обязанностью большевика сообщить об этом ОГПУ». Действительно, еще в 1923 году в подписанном Молотовым секретном письме предлагалось всем коммунистам в порядке партийной дисциплины немедленно информировать обо всем органы ГПУ, а партийным комитетам оказывать в этом всяческое содействие.
Подобный вопрос задали Грюнштейну в Москве. «Если в Чердыни мы с женой знали определенно о замыслах кулаков, то о разногласии Смирнова с партией я ничего не знал и сказать не мог, и лишь теперь смутно могу о них догадываться, – отвечал он. – С И. Н. Смирновым я встречался в Москве на службе НКТП и раза два за все лето без всякого особого повода бывал у него дома на квартире». Эти встречи обыкновенно происходили так: «мы хлопали друг друга по рукам, перекидывались краткими деловыми или личного характера замечаниями, я в двух словах передавал о мытарствах, претерпеваемых мною в поисках работы и т. п., серьезных разговоров на политические или чисто партийные темы между нами никогда не возникало, я думаю, не возникало именно потому, что над нами неприятно тяготило троцкистское прошлое».
Тут мы подходим к самому интересному месту в документе:
Конечно, мне могут возразить с усмешкой, что между близкими людьми и так без слов все должно быть ясно, – рассуждает Грюнштейн. – Так, да не так! И вот почему.
Я имел со Смирновым ко времени моего отхода от троцкизма все же один серьезный принципиальный разговор. Это было на квартире Смирнова в Саратове в начале 1932 г. Меня смущал вопрос о форме моего заявления ЦКК. Ив[ан] Ник[итич] убеждал меня назвать вещи их именами и ставить точку над и. «Ты думаешь, – говорил он, – мне легче было написать такое заявление, в течение нескольких месяцев я опасался, что сойду с ума; но раз ты пришел к выводу, что Сталин прав, а прав оказался он по всем вопросам несомненно, – надо пойти на все, чтобы вернуться в партию». Мог ли я после этого разговора предполагать или попросту подумать, что мои встречи со Смирновым в Москве в том же 32 г., основанные на старой фракционной дружбе, послужат одним из поводов для обвинения меня ОГПУ?
Далее в письме следует ряд уверений, адресованных прямо Сталину:
Я сам приходил к выводам о Вашей несомненной правоте этапами с конца 1929 г. и по мере этого идейно порывал с троцкизмом. По вопросам коллективизации и ликвидации кулачества я шел за Вами с самого начала, оставаясь по ряду других вопросов еще в лагере троцкизма. Я проявил удивительную непоследовательность, но благодаря этой именно непоследовательности я избавился от двурушничества. Двурушником я никогда не был, и быть им было бы противно всему моему существу. Прежде чем сломить окончательно свое упорство и откровенно покаяться в своих ошибках и проступках перед партией, я должен был отбыть пять лет ссылки. Но зато на разбор моего дела в ЦКК я явился убежденный целиком в правильности Генеральной линии партии и с чувством искреннего уважения лично к Вам.
Грюнштейн смог доказать свою преданность делом, получив работу в качестве заместителя директора по рабочему снабжению на заводе № 39, «как вдруг последовал злополучный мой арест. В январе 1928 г. я был арестован ОГПУ и сослан на достаточном основании за то, что боролся против партии и ее руководства, будучи в корне неправ; теперь, наоборот, мой арест последовал тогда, когда я целиком стоял за партию, на стороне руководства и желал исправить свою вину. Никакая дружба со Смирновым изменить что-либо уже не могла, равно, как не может изменить моего отношения к партии, ЦК и лично к Вам мое настоящее положение, как бы долго оно ни продолжалось». На первом листе письма есть многозначительная помета: «Кагановичу. По-моему, этот господин пока не заслуживает доверия. И. Сталин. Агранову. Дать соответствующие указания. Л. Каганович»206.
Как ни сложны были взаимодействия оппозиционеров, большинство их стремилось на рубеже десятилетий вернуться в партию с тем, чтобы участвовать в социалистическом строительстве. Политбюро ЦК ВКП(б) постановило 25 октября 1929 года: «По отношению к тем из бывших троцкистов, к которым были применены меры административного порядка, открыто заявляющим о своем разрыве с оппозицией и прекращении фракционной борьбы, о признании генеральной линии партии и решений партии, ОГПУ должно отменить административные меры; что же касается активных бывших троцкистов, то ГПУ смягчает им административную меру, ограничиваясь применением полуссылки, с изъятием пунктов, где им должно проживать»207.
До некоторого времени рассмотрением поступающих заявлений троцкистов об отходе от оппозиции занимались члены партколлегии ЦКК Е. М. Ярославский и А. А. Сольц, но в связи с резким увеличением числа таких заявлений партколлегия ЦКК 26 декабря 1929 года создала специальную комиссию в составе А. А. Сольца, Я. Х. Петерса и П. Ф. Сахарова208. К работе постоянно присоединялся от ОГПУ СССР Я. С. Агранов, проверявший достоверность сведений бывших троцкистов о своей фракционной работе. Всего в органы ЦК, ЦКК и местные контрольные комиссии в 1929–1930 годах было подано более 1500 заявлений о разрыве с оппозицией209.
На V Сибирской краевой партконференции в июне 1930 года член ЦКК А. З. Гольцман доложил, что после XV съезда партии к ним поступило более 4,6 тысячи заявлений о разрыве с Троцким210. Ярославский не только добивался покаяний упорствующих до последнего оппозиционеров, но и вынуждал капитулянтов «первого призыва» писать новые заявления об их верности «генеральной линии». В ходе чистки 1929 года Каменев и Зиновьев заверяли ЦКК, что после XV съезда у них «не было ничего общего ни с Троцким, ни с троцкистами»211.
Заявления вождей оппозиции поучительны с точки зрения техники редактирования совести и вины. Они показывали рядовым оппозиционерам, как жанр отхода трансформировался и адаптировался к изменяющейся политической ситуации. Исповедь превращалась в коллективный проект. Инструктаж гласил: «Декларации должны отбираться в виде, годном для опубликования в прессе, и направляться в СООГПУ для дачи санкций о печатании их в местной и центральной печати».
Информация из Советской России, опубликованная в «Бюллетене оппозиции», демонстрировала, насколько сложен был этот процесс: «Получил недавно открытку от капитулянта, жившего в нашей колонии. Он пишет: „Меня держат в черном теле. Работаю хотя на заводе, но заработок около 50 руб. Окружная контрольная комиссия дважды мне отказала в приеме в партию. Мотивы: недоверие к искренности отхода. Бывшие товарищи по оппозиции бегают, как от чумы, и не узнают». Отношение партийцев тоже было скверное. «Пытался выступить с критикой, говорят: „рецидив“; констатировал успехи, говорят: „замазывание своего лица, попытка взорвать изнутри“. Теперь молчу, и это трактуется, как „порицание всего, нежелание брать на себя ответственность“. Откровенно говоря, настроение неважное. Пишу об этом всем Ярославскому“. От второго нашего капитулянта получил аналогичную открытку. Тот прямо пишет: „По-детски у меня все это как-то вышло“ (это относительно своего отхода). Этот второй прислал, очевидно, для „утешения“, местную газету, где сообщалось о выступлении так называемых „осколков“ на заводе»212.
На этом фоне стоит вернуться к эпистолярному наследию Пархомова, который и в 1929 году все еще не мог найти правильных слов, чтобы вернуться в партию. Имея серию его заявлений, написанных с промежутком в несколько месяцев, мы можем составить что-то вроде исповедальной хроники.
Заявление не в меньшей степени, чем автобиография, хотя и по-другому раскрывает перед читателем «я» большевика. Как мы уже видели в заявлениях Радека и Смирнова и убедимся на примере Пархомова, в документе такого типа главным является не описание переживаний, а констатация политической позиции. Автор писал не о бытии во времени, а о своей позиции в отношении окружающего его политического пространства. Он оценивал свое «я» в рамках партийного предназначения. В заявлениях особенно четко просматривался перформативный аспект большевистского письма – важен не только смысл, изложенный в тексте, но и сам акт его передачи в инстанции: автор отдает себя на суд. Пархомов сочинял свои заявления с ориентацией на партийную канцелярию, как бы помогая определить, к какому списку его причислить: отошедших? Сомневающихся? Неисправимых?
В заявлении от 28 апреля 1929 года Пархомов старался показать, что он не унывает, продолжает работать на благо страны, несмотря на неожиданную отправку его по распределению в Сибирскую страхкассу.
Страховое дело для меня было новым и незнакомым делом, тем более что я специализировался в ВУЗе по иной специальности, и, несмотря даже на это, со всей поручаемой мне работой я справлялся с успехом. Это видно хотя бы из того, что за все время работы я ни одного замечания не имел. Кроме того, работу по составлению кубатурных норм в Сибкрае выполнил к сроку и весьма неплохо, так что после исполнения ее администрация решила использовать меня [на] более ответственной и руководящей работе. В этой области мне также пришлось немало изучить теории и практики страх[ового] дела. Отношение к себе я видел только хорошее, дружественное как со стороны партийцев, так и со стороны б./служащих.
Заявления из страхкассы повторяют многое из того, что Пархомов писал с самого начала своих злоключений, но траектория его движения показательна: сначала рабфак и институт, потом – завод, наконец – страхкасса. Что двигало аппаратом в этих назначениях, не совсем понятно, но очевидно, что эта последовательность самого Пархомова оскорбляла. «Профсобрание не посещал, – дерзко заявлял он, – т. к. не состою членом „союза“ совторгслужащих, я – член металлистов». В душе Пархомов был пролетарием, а не служащим, которым он пребывал вынужденно, по воле партии. Он ожидал, что каждое следующее испытание будет сложнее и ответственнее предыдущего. Но в аппарате, очевидно, думали иначе. Из более сознательной среды его перемещали во все менее сознательную. В письме из страхкассы он очень подробно пытается показать, что он активен и всячески проявляет себя, что он изжил в себе то, что ранее ставилось ему в вину.
Но ужесточение политики по отношению к оппозиционерам коснулось и Пархомова. 28 апреля 1929 года его сняли с работы, «предложили немедленно сдать дела и взять расчет». «За что?» – недоумевал он. Общение с партийцами и беспартийными «вроде было удачным. Партсобрания я посещал все аккуратно <…> Я начал выяснять причину столь неожиданного сюрприза по начальствующей лестнице <…> „Не знаю, почему тебя снимают, так ты по работе вполне подходишь и справляешься“, – сказал заведующий организационным отделением тов. Брюханов». Комаров, заместитель управляющего Сибирским страховым отделением, философствовал: «Что ж, т. Пархомов, ничего не поделаешь, нет местов, все выдвиженцы и выдвиженцы, и сегодня даже прислали, а их девать некуда, а так ты парень ничего, и по политике, и по делу службы против тебя мы ничего не имеем». Пархомов не понимал: «В чем же дело, всем парень хорош, а в шею гонят?» Ситуацию разъяснил Чарский, управляющий отделением Сибстраха: «Распыляешься ты, парень, коллектив против тебя, плохое о тебе мнение создалось у коллектива»213.
Отношения с секретарем партячейки проливали свет на произошедшее. Вот несколько ярких примеров общения секретаря партячейки Кошкина с вверенным ему оппозиционером: «Несколько раз [мы] беседовали на политические вопросы, и однажды, помню, у нас зашел разговор, как я стал оппозиционером». Пархомов рассказывал Кошкину «откровенно и подробно», как добывал нелегальную литературу, что с ней делал214. «Тогда Кошкин спросил, „А сейчас у тебя нет этой литературы?“. Я ответил, что „нет, а впрочем, посмотрю, может быть, и завалялось что-либо в делах“. Дома, перебирая бумаги, я нашел завалявшихся два экземпляра „завещания Ленина“, которое распространяли оппозиционеры». Один экземпляр Пархомов дал Кошкину, «т. к. он меня сильно просил его прочитать, предупредив, чтобы он не давал его рядовым членам партии, а после прочтения изорвал».
Пархомов описывал чуть ли не дословно встречу с Кошкиным, состоявшуюся через несколько дней. Кошкин сказал: «„Прочитал я завещание, хитро его составила оппозиция“, я ответил – да хитро, даже на себя наговорила глупостей, чтобы массы верили этому „завещанию“. Далее Кошкин спросил у меня: „А как ты в данное время с партией не расходишься и как смотришь на Троцкого?“. На это я ему ответил – „относительно согласия с партией сказать, [что] абсолютно согласен, не могу, ибо еще не закончил проработку текущего момента, от которого был оторван более года, но в основном [в] том, что мне известно, я с партией согласен целиком <…> окончательно скажу через две недели, т. е. после проработки неизвестных мне вопросов“». Причем Пархомов с Кошкиным условились после этого встретиться для совместного решения тех вопросов, которые могут возникнуть во время проработки текущего момента в политике партии. «Мое мнение о Троцком – скверное, целиком согласен с Ярославским по этому вопросу». Кошкин не вводил Пархомова в искушение. Более того, Пархомов сам был готов участвовать в политическом воспитании Кошкина, обсуждая совместно вопросы, чтобы не дать ему скатиться в троцкизм. Кошкин же преследовал иные цели. Он втерся в доверие и сработал, по указке ОГПУ или без нее, провокатором и информантом: «Мне кажется, что ты ведешь оппозиционную работу, что ты кого-то в Сибстрахе идеологически обрабатываешь. Скажи, каким это образом очутилась в шкафу книга Троцкого „1905 год“?» На это Пархомов ему ответил: «В этот шкаф я ложил не только книги Троцкого и Зиновьева, но и книги Сталина, Бухарина, которые брал в библиотеках, и ввиду того, что живу на окраинах города, от библиотек далеко, я эти книги, идя на службу, брал с собою, чтобы сдать в библиотеку обратно, не терять лишних два часа на специальную ходьбу в библиотеку <…> Из всей этой комедии я понял, что служащие страховой кассы боятся меня как зверя, чтобы я не мог развить в их тихой обители какую-то контрреволюцию, и „кого-то извратить идеологически“. Я считаю такой подход к делу несерьезным».
В заявлениях Пархомова из Сибстраха видно, что основная его беда была в том, что он хотел читать все и во всем разобраться: «Всегда и впредь буду далек от той мысли, которая гласит, что можно читать, а вот что запрещено свыше». Собственно, этот подход и не давал ему возможности нормально проходить испытания – он брал из библиотеки том Троцкого как ни в чем не бывало и позволял себе вольности в общении с начальством.
Все еще считая себя большевиком, Пархомов просил Сибирскую контрольную комиссию вызвать на заседание «меня [и] Кошкина одновременно, где бы можно было рассеять смуты и страх у сибстраховцев». Он полагал, что погрязшие в мелкобуржуазном быте служащие страховой кассы просто испугались его пролетарской прямоты и стали слишком подозрительны. «В настоящее время я ничего общего с оппозицией не имею, и целиком и полностью [агитирую] за все решения партии и ее ленинского ЦК», – уверял он. В конце письма стояло «P. S.», дописанное на следующий день, где Пархомов бил отбой: «Когда было написано это заявление, я зашел в окружную контрольную комиссию к т. Локтеву, который начал выяснять причину моего снятия, в результате оказалось, что меня сняли с работы по сокращению штатов как временного работника. Если причина моего снятия – сокращение штатов, то, безусловно, я снимаю те обвинения резкие против секретаря ячейки, которые здесь помещены в заявлении»215.
Следующей остановкой в мытарствах Пархомова был Маслотрест, куда он был определен в мае 1929 года. Оставив вопрос о его возвращении в партию открытым, Сибирская контрольная комиссия прикрепила его через окружком к ячейке данной организации «в виде испытания». Пархомов надеялся, «что отдельные члены партии и ячейка в целом найдут возможным обсудить вопрос и вынести решение о моем восстановлении в партию»216.
Неожиданное свидетельство о настроениях Пархомова оставил нам Кутузов, которого допрашивали по этому поводу в августе – сентябре 1930 года.
За время с ноября 1928 года по апрель 1930 г. пребывания в Томске я бывал в Новосибирске раза 3 или 4 – точно не помню, причем раза 2 или 3 по командировке, а один раз по возвращению из курорта Аул, – говорил Кутузов. – Там (в Новосибирске в 1929 году) я встречал Пархомова – первый раз случайно в столовой во время обеда, а второй раз заходил к нему на место работы. В разговорах с ним делился впечатлениями о жизни в Институте. В этих разговорах я узнал партийное положение Пархомова, со своей же стороны высказывал остатки оппозиционных настроений, в частности недовольство той настороженности, какая существовала по отношению к бывшим оппозиционерам в ячейке Института. <…> Со стороны Пархомова, насколько я мог узнать из разговоров во время встреч (до приезда его в Томск), чувствовалось, что он продолжает сохранять если не полностью прежние убеждения, то, по крайней мере, оппозиционные настроения, но в то же время не терял окончательной надежды на возвращение в партию.
Пархомов интересовался старыми оппозиционерами, «теперь уже подпольными кругами», «новостями в этой области», но Кутузов уверял, что «ничего, кроме сообщаемого в газетах, не знал»217.
В конце 1929 года Пархомов приехал в Томск в командировку на маслозавод, навестил Кутузова, предложил ему, «как бывшему руководителю оппозиции в Томском Институте», составить список бывших оппозиционеров и устроить собрание их «с целью выявить их теперешние взгляды». Кутузов назвал эту идею «глупостью»: «Предложение Пархомова о созыве совещания бывших оппозиционеров, об организации из них „пятерок“ я <…> решительным образом отверг, как авантюристическое и, по существу, как и по форме, контрреволюционное»218.
Прошла еще пара месяцев, и Пархомов заявил, что, наконец, созрел до полного отмежевания от оппозиции. 7 мая 1930 года он писал в Сибирскую контрольную комиссию: «Тот, кто стал на фракционный путь, неизбежно ограждает (организационно и идейно) себя от партии, и становится, сознательно или бессознательно, в лагерь врагов Ленинизма, даже в том случае если будет проникнут самыми благими намерениями к рабочему классу: ибо Ленинизм не догма, а руководство к действию против врага на практике, и проводить успешно лишь может тот, кто, не боясь трудностей, идет к намеченной цели, не западает в панику от временных неудач». Пархомов признавал, что в данном случае «проявил неустойчивость, может быть, потому что недостаточный еще имел опыт в политической борьбе, во всяком случае, у меня были благие намерения к партии и рабочему классу, а не месть и корыстная цель. [Я] подобен тому „честному“ работнику, который, спасая хозяина от мухи, убил его. Я, конечно, никого не убил, но политического вреда своей фракционной работой для партии наделал»219. Автор делал акцент на своей несознательности и своих благих намерениях. В предназначенном для публикации заявлении в газету «Советская Сибирь» от 15 мая 1930 года Пархомов объясняет мотивы капитуляции: «События последнего года, а именно: план великих работ, его осуществление на деле, (а не на словах), коллективизация сельского хозяйства, индустриализация страны, ликвидация кулачества как класса, решительная борьба с правым уклоном внутри ВКП(б), и т. д. заставили меня от оппозиционных взглядов отказаться. Быстрый рост социалистического сектора и еще быстрейшее отмирание частнокапиталистических элементов в СССР» не могли не убедить Пархомова, хотя «при этом делается целый ряд нелепостей и ошибок со стороны отдельных товарищей, что, безусловно, на руку классовому врагу. Но партия эти ошибки исправляет и быстрым темпом идет вперед по ленинскому пути к социализму. Это убедило меня в том, что оппозиция не права, когда говорит о термидорианском перерождении, о сползании с ленинских рельс ЦК». Наконец, полная капитуляция: «с генеральной линией ВКП(б) и ее ленинского ЦК расхождений не имею, – заключал Пархомов. – От оппозиции отмежевываюсь и фракционную работу считаю грубейшей своей ошибкой»220.
В Сибкрайкоме ждали покаяний и заявлений об отходе от оппозиции. Из Каменска Троцкому писали, что, когда покаяния выжать не удается, «пускаются в ход репрессии. В тюрьмах завинчивается каторжный режим, доводящий заключенных до изнурительных и даже смертельных голодовок или вымученных признаний „генеральной“ линии. В ссылке „прижимы“, ущемления и издевательства сменяются почтовой блокадой, обысками, арестами, перебросками, расселением в глухие места, одиночками». Все это делалось, «чтоб этим вынудить, под полицейским прессом выжать покаяния. Лихие исполнители разлагательных директив сверху – местные органы власти, занимаются, тоже за хорошую плату, своего рода спортом по уловлению, якобы, заблудших душ». О троцкистах Рафаиле Борисовиче Фарбмане и Михаиле Степановиче Окуджаве пишут: «Они уже месяца два назад подали заявление, но оно было найдено „недостаточным“. Сообщают с другой стороны, что идет перекличка между Окуджавой, Мдивани, Кавтарадзе. Выявилось якобы, что разногласий между ними и руководством больше нет, „за исключением национального вопроса“. Отходы к XVI съезду, разумеется, будут. Отходят те, которые испытали острое „головокружение“ в разгар колхозных иллюзий, а сейчас не решаются отступить от уже сделанных капитулянтских шагов, чтоб не показаться смешными». Партийная печать об отходах отдельных оппозиционеров не сообщала, чтоб иметь возможность преподнести к съезду более «внушительный» список сразу. «Замечательно еще вот что: ряд выдающихся капитулянтов оправдывается так: „вы хотите сохранить свои ризы белоснежными, – не выйдет, придется и вам запачкаться“. Буквально! Таким образом, они, по крайней мере, с глазу на глаз, признают, что „запачкались“»221.
Приведем здесь два случая раскаявшихся (или частично раскаявшихся) в своем инакомыслии выпускников ИКП, Михаила Борисовича Гольмана и Евсея Абрамовича Кагановича, а затем вернемся к совсем уж сложному случаю выпускника Толмачевской военной академии Кузьмы Ильича Самарца, рассмотрение которого мы начали во второй главе. Михаил Борисович Гольман был активным эсером-максималистом в 1917 году, затем примкнул к большевикам и выступил как партийный теоретик, автор множества работ по политэкономии и политике. В ноябре 1923 года он стал вольнослушателем Института красной профессуры, в это же время работал секретарем партийной ячейки Госплана СССР. В сентябре 1927 года он был назначен в Минск – руководителем кафедры мирового хозяйства Белорусского университета. Интересует нас Гольман 1929 года: он арестован и обвинен в агитации и пропаганде в пользу троцкизма. Михаил Борисович видел в ОГПУ не врага, а собеседника. В письме из тюрьмы, представлявшем собой что-то вроде собственного кредо, он артикулировал мысли оппозиционеров переходного периода, их надежду вернуться к партийному руководству не вместо Сталина, а вместе со Сталиным. Он упоминал баталии 1927 года, обвинения ЦК в термидорианстве, китайское фиаско – но делал это по прошествии двух лет, когда уже была какая-то историческая перспектива и можно было оценить, кто был прав в дискуссии и в чем эта правота состояла.