Полная версия
Франц Кафка не желает умирать
Пребывание в Германии, в скованном холодом Берлине, и повсеместная нищета 1923 года усугубили его болезнь. Она до сегодняшнего дня не могла избавиться от чувства вины за то, что сама содействовала его отъезду туда. Надо было сказать «нет, это неразумно, тебе лучше остаться здесь, с нами, ради твоего здоровья, ради тебя самого, а если нет, то тогда ради меня». Он бы ее послушался, как слушался всегда, потому как только ее советам и внимал. Но она, по обыкновению, уступила право принимать решение ему самому и поддержала в желании уехать из Праги. Тем самым уже не впервые пошла против мнения отца – на этот раз совершенно напрасно, – который, как только Франц высказал подобную мысль, посчитал его отъезд чистой воды безумием: «Ехать в Берлин, когда парню с трудом удается пройти из конца в конец Карлов мост!» В своем предвидении, надо признать, отец оказался прав. Берлин действительно сломил сопротивление парня и лишил его сил. Перед тем, как уехать из немецкой столицы, он весил пятьдесят килограммов. Вновь на пороге квартиры она увидела его в апреле – осунувшегося, изможденного, страшно худого и бледного как смерть, одним словом, не человек, а ходячий труп. Мать долго прижимала сына к груди, не в состоянии сдержать без конца катившихся по щекам слез. А когда подошел ее черед обнять эту хрупкую купину из одних только костей, несмотря на теплый день закутанную в шерстяное пальто, она испугалась раздавить его, не рассчитав сил. Будто только мгновение назад осознав, чем именно его состояние может внушать тревогу, Франц заявил:
– Не надо так паниковать по поводу моей болезни. Этим утром, например, температура у меня не поднималась выше тридцати восьми.
– Что эти недоделанные врачи дают тебе, чтобы сбить жар? – бросил отец.
– На данный момент мне прописаны одни только ингаляции. Однако от уколов мышьяка я по-прежнему отказываюсь.
– Но если тебе их рекомендуют доктора, какого черта ты даже слышать о них не хочешь?
Франц смущенно улыбнулся, будто призывая проявить к нему великодушие. А через несколько дней его срочно госпитализировали в отделение профессора Хайека в Вене, специализировавшееся на безнадежных случаях туберкулеза.
Жизнь всей их семьи резко переменилась семь лет назад, в ту проклятую августовскую ночь 1917 года, когда их парень проснулся, харкая кровью. Катастрофа разразилась в тот самый момент, когда ему, казалось, наконец улыбнулась жизнь. В тридцать шесть лет ему удалось покинуть семейное гнездо и ценой бесконечных уловок поселиться в небольшой квартирке Шенборнского дворца, которую он тогда нашел. Примерно в это же время состоялась и его помолвка с Феличе. Оттла молилась, чтобы на этот раз Франц нашел ту единственную девушку, которая ему действительно нужна, хотя и не верила в искренность их союза. Парень взрослел и становился мужчиной, пусть даже не без некоторого опоздания. В страховой компании им были довольны. Поселившись в этих двух крохотных комнатках, он был вне себя от радости. И чувствовал себя счастливее, чем в квартире на Лангегассе, неизменно ей ненавистной, и даже в том кукольном домике на Алькемистенгассе. Он говорил, что обожает гулять по вечерам по этой тихой улочке, направляясь в сторону замка и слушая, как под ногами скрипит снег.
Но через каких-то полгода этого незамысловатого счастья в скромном жилище Шенборнского дворца как-то утром он явился к ней бледный, не в состоянии произнести ни звука.
– Что случилось? – спросила она. – Что-то с Феличе?.. Или, может, в страховой компании нелады?..
Но ни Феличе, ни страховая компания были ни при чем.
– Но тогда что? Франц, мне ты можешь рассказать все, я готова что угодно услышать.
Тогда он, чуть стыдясь, признался, что харкает кровью.
А теперь Франц вот уже несколько дней в Кирлинге – после Вены и кошмарного отделения профессора Хайека. И к чему это все приведет? Оттла все утро выглядывала в окно почтальона. Последнее письмо брат прислал неделю назад. Получив его, они с сестрами, Нати и Элли, под восторженным взором матери пустились в неистовый пляс, будто им только что возвестили о возвращении блудного сына. Затем с религиозным рвением, словно на причастии, стали его читать, внимая словам, каждое из которых будто отвращало беду. Перечитав письмо великое множество раз, она знает его практически наизусть, однако в эту минуту в ее душе просыпается надежда узреть между строк что-нибудь такое, что ускользнуло от нее раньше, чтобы хоть немного успокоиться и утолить тревогу. Она включает свет и открывает ящик комода с письмами из Кирлинга. Достает его из кипы и начинает читать, произнося каждую фразу будто молитву:
Кирлинг
Дорогие мои родные!
Я каждый вечер думаю о вашем будущем приезде, о котором мы как-то говорили, потому как для меня он очень и очень важен. Это было бы так замечательно. Мы ведь так давно не были все вместе. Как здорово тихо собраться в прекрасном краю, чтобы только мы, и больше никого, а потом выпить всем вместе по доброй кружке пива. Честно говоря, теперь я часто вспоминаю, как мы то и дело пили его в жару, когда отец водил меня в общественную школу плавания. Все это, как и многое другое, говорит в пользу вашего приезда, но есть и много доводов против. Во-первых, отец, видимо, не сможет приехать, ему будет трудно получить паспорт… Но главное мама – я сейчас точно не красавец и смотреть на меня явно не стоит. Вы знаете, с какими трудностями мне пришлось столкнуться в первые дни здесь, равно как и в Вене. Из-за них я немного свалился и не смог быстро сбить температуру, от чего еще больше ослабел. А туберкулезный ларингит, заявивший о себе совершенно неожиданно, отнял больше сил, чем ему объективно полагалось. И только сейчас, когда рядом со мной Дора и Роберт – кем бы я без них сейчас был, вы даже представить не можете, как они мне помогают, – они начинают ко мне постепенно возвращаться. Но теперь у меня появились новые проблемы. Несмотря на хорошее питание, которому здесь уделяют огромное внимание, и лечение на свежем воздухе почти каждый день, восстановиться по-настоящему мне пока не удалось. Сейчас мое состояние все еще хуже, чем, скажем, в последнее время в Праге. Если добавить сюда, что говорить я могу только шепотом, да и то не так часто, у вас, вероятно, возникнет желание отложить ваш приезд.
В то же время у меня во всем наметился прогресс. Один профессор констатировал, что моя гортань стала заметно лучше. С учетом этого, может, нам, дорогие мои, лучше отложить ваш приезд? В дополнение к специалистам, наведывающимся ко мне время от времени, от меня ни на шаг не отходит Роберт, вместо экзаменов думая только обо мне.
Нежно любящий вас,
Ф.
Она повторяет про себя фразу «во всем наметился прогресс…» и тут же испытывает в душе облегчение. Все страхи оказались напрасны, ведь у нее в руках доказательство того, что Францу стало лучше.
Она целует лист бумаги, как когда-то целовала брату лоб, когда его лихорадило. И кладет письмо обратно на самый верх кипы. Теперь можно уснуть, и тогда от всех дурных предчувствий останутся лишь неприятные воспоминания.
Роберт
– Доктор Клопшток, это уже вторая доза морфина, – тревожится сестра Анна. – Притом что первую вы вкололи не далее как в девять часов утра.
– Знаю, – говорит он, стараясь вложить в голос как можно больше спокойствия.
Потом машинально глядит на часы, показывающие одиннадцать утра, и вновь медленным жестом надавливает на поршень шприца, теперь не сводя глаз с вены, которая под давлением бугрится на бесплотной руке, а потом теряется в переплетении синеватых кровеносных сосудов. Проследив за тем, чтобы без остатка вколоть все содержимое ампулы, внимательно вглядывается в лицо распростертого перед ним друга. У того на лбу выступил пот, а мертвенно-бледный оттенок кожи придает ему сходство с покойниками, плоть которых всего несколько недель назад Роберт рассекал скальпелем в центральной больнице Будапешта.
Но вот лицо писателя постепенно расслабляется, с него сходит оскал боли, он чуть приоткрывает глаза – это возымел свое действие морфин. Роберту кажется, что во взгляде будто промелькнул лучик признательности. Но блеск тут же гаснет, и веки снова смыкаются.
– Лекарство действует, доктор, – заверяет его сестра Анна.
С момента его приезда она упорно называет его «доктором», хотя он уже не раз объяснял ей, что диплома не получил и вообще отложил медицинское образование на неопределенный срок, дабы помочь другу пройти через суровое испытание болезнью и попытаться смягчить пагубное воздействие патологии, пусть даже опыта в этом у него совсем чуть-чуть.
– Если хотите, доктор, я могу померить у него температуру.
Зачем? Он качает головой.
Лицо друга побледнело, но копна волос на голове сохранила все свое великолепие. За час до этого Дора провела несколько раз гребнем по его каштановой шевелюре – с той же энергией, с какой причесывают ребенка перед тем, как отправить в школу. И только после этого наконец поддалась на уговоры, ушла и отправилась в деревню Клостернойбург, чтобы отправить письмо.
– Вам бы надо отдохнуть, – говорит сестра Анна своим тихим, серебристым голосом, – вы ведь со вчерашнего вечера от него не отходите. И наверняка совершенно выбились из сил.
Он соглашается и садится. Знает, что этому человеку – его другу, брату и наставнику – пришел конец. И не только ему, но и истории из числа тех, что выпадают только раз в жизни – благодаря ей он встретился с удивительным человеком несравненной человечности и ума, после знакомства с которым три года назад в затерянном в Высоких Татрах санатории его жизнь обрела смысл.
По возвращении из Матляр он вернулся к учебе на медицинском факультете Будапешта, но отношений с писателем не прерывал, постоянно обмениваясь с ним пространными письмами. А прошлой зимой увиделся с ним в Берлине. Втроем с Дорой, с которой Франц тогда жил, они провели вместе несколько дней. Рядом с ней в этом городе, посреди беспросветной нищеты и лютой зимней стужи он выглядел счастливым. А весной, всего несколько недель назад, Роберт приехал к нему в Прагу – его нельзя было узнать, он не мог встать с постели, говорил сдавленным голосом и питался исключительно фруктами, потому как глотать что-то другое ему не позволяло воспаленное горло. А по возвращении в Будапешт получил почтовую открытку, запомнив ее слово в слово:
Мой дорогой Роберт!
Меня поместили в университетскую клинику господина профессора Хайека, Вена IX, Лазареттгассе, 14. На деле у меня так раздулась гортань, что я не могу ничего есть. Надо колоть в нерв алкоголь (по крайней мере, так говорят врачи), а еще делать резекцию. Так что я несколько дней пробуду в Вене.
С дружеским приветом,
Ф.
Этого вашего кодеина я боюсь, сегодня прикончил небольшой флакон, правда, принимаю его теперь в дозировке 0,03. Только что спросил сестру, на что похоже мое горло. «На ведьминский котел», – без утайки ответила она.
Он сел в первый же поезд и поехал в Вену. У изголовья постели друга сидели Дора и Брод. Палата, в которой лежал Франц, представляла собой преддверие морга – там каждое утро пустовала какая-нибудь койка, хотя еще накануне на ней лежал пациент. А когда после углубленного изучения состояния больного венское светило доктор Бек выдал свое безапелляционное заключение касательно шансов на улучшение, Роберт самостоятельно принял решение забрать писателя из больницы.
– Вы совершаете страшную ошибку, – принялся отчитывать его профессор Хайек. – Разве преподаватели на лекциях не рассказывали вам, что означает поражение гортани?
Но ошибка или нет, ему было плевать, он прекрасно знал, что когда туберкулез поражает гортань, это верная смерть от удушья. Ему непременно надо было вырвать друга из рук этого врача и его главной медсестры.
– Мы предпочитаем увезти его в заведение поспокойнее, – сказал в свое оправдание он.
Задетый за живое, профессор, пойдя на поводу своей гордости, ответил, что никого не держит. Хвастаться особыми благодеяниями его отделению не приходилось. Клиника специализировалась на трудных и чрезвычайных случаях, таких больных туда присылали коллеги не только со всей Австрии, но и из-за рубежа. Когда пациент переступал ее порог, его гарантированно ждал жестокий конец, причем в кратчайшие сроки и практически без медицинской помощи. В заключение Хайек сказал:
– Но вам, молодой человек, все это и без меня известно. Ступайте, ко мне скоро придут с важным визитом. Будете в Кирлинге, передавайте привет доктору Хоффману… Мое почтение вашему доктору Кафке, с которым мне, по понятным причинам, уже больше не встретиться.
Покинув эту проклятую больницу с ее ведьминскими котлами, они направились в тихий и безмятежный санаторий Кирлинга в нескольких десятках километров от Вены.
Он не сводит глаз с лежащего перед ним человека, с его лица, на котором огромными расселинами залегли тени. Вскоре душа Кафки расстанется с его телом. А может, и нет никакой души, может, ничего не было в прошлом и не будет в будущем, может, жизнь – это безрадостный, огромный вокзал, где толпятся самые разные люди, движимые своими безумными надеждами, в ожидании поездов, которые никогда не придут. Нашим истерзанным душам, нашим горестям и любви никто не вторит, ничего не было до них, и они тоже после себя ничего не оставят, никто не проливает свет на тайну нашей жизни, на наши дерзкие желания и неотступные воспоминания, никто не внемлет нашим молитвам и не искупает наших грехов. Прахом ты был, в прах и обратишься.
Он смотрит на сестру Анну, суетящуюся у постели умирающего. Она проводит по его губам влажной салфеткой, сменяет на бледном челе бесполезные компрессы и вполголоса произносит слова утешения. Хрупкие плечи и впалая грудь сотрясаются от страшного, могучего спазма. Прекрасное лицо будто схватилось со смертью.
Когда он отводит глаза, его взгляд падает на прикроватную тумбочку, где лежат записки – клочки бумаги, на которых писателю посоветовали писать, чтобы не говорить и тем самым беречь горло. Взяв одну из них, Роберт читает:
Даже если рана в конечном счете затянется – простите меня за эту гнусную манию вечно задавать вопросы, но вы ведь мой врач, правда? – то для того, чтобы вновь есть без боли, понадобятся долгие-долгие годы.
Он читает дальше, беря бумажки одну за другой.
Немного воды, пожалуйста, эти пилюли застряли в слизистой, как осколки стекла.
С такими болями и кашлем я не смогу долго есть даже как сейчас.
Сирень – это чудесно, правда? Она пьет, умирая, и опять напивается допьяна.
А кто это звонил? Может, Макс?
В следующей записке говорится о его пребывании в клинике профессора Хайека:
Человека на соседней со мной кровати они убили. Приходили осмотреть несколько раз, но тут же уходили, бросив буквально один-единственный взгляд. К тому же дали ему свободно разгуливать с пневмонией и температурой 41 градус.
Роберт читал дальше:
Сколько же я вам доставляю огорчений, это же настоящее безумие. Хуже всего, что самостоятельно я не могу даже выпить стакан воды и поэтому в каком-то смысле упиваюсь самим своим желанием. Именно за это и любят ласточек. Только где она, эта вечная весна?
Последняя записка была начертана накануне и адресована Доре:
Положи мне на миг на лоб ладонь, это придаст мужества.
– Мне кажется, он хочет с вами поговорить! – восклицает вдруг сестра Анна, повернувшись к нему.
Роберт встает, подходит к кровати, склоняется к лицу друга и поворачивает к нему голову ухом.
– Почему вы оттягиваете мой конец?
Он чувствует тяжесть руки, схватившей его за рукав.
– Вы же мне четыре года обещали. Вы меня мучаете, вы всегда меня мучили. Я с вами больше не говорю. Все равно умру.
У него нет слов, в груди бешено колотится сердце, в горле застревает ком.
– Вы меня дурачите, вы ввели какой-то антидот! – продолжает Кафка, взглядом умоляя вколоть еще одну дозу морфина.
Потом будто собирается с силами и произносит свои последние слова:
– Роберт, убейте меня, иначе вы убийца!
Дора
Любовь моя, отрада моя, прости, что я оставила тебя хотя бы на минутку. Но самое большее через час я снова буду рядом с тобой. Сестра Анна проявила такую настойчивость, что я в конечном счете согласилась с ее предложением сходить на почту и отправить написанное вчера письмо твоим родителям.
– Подумайте о его близких, которые так ждут от него вестей, – сказала она. – Ну, чего вы ждете? Ступайте!
Сестра Анна права, ты писал своей рукой эти строки, чтобы их прочли.
Прости меня, любовь моя, ноги несут меня на почту, но душа всегда остается рядом с тобой. И если я согласилась с этой нелепой идеей хотя бы ненадолго выпустить из ладони твою руку, то только подумав, что ты и сам с этим согласился. Или, может, ошиблась, посчитав, что ты, чуть моргнув веками, меня одобряешь? Любовь моя, мой король всех королей, разве ты сам не имеешь права на покой?
Уйти меня также попросил Роберт. Письмо надо отправить. Все налаживалось, морфин действовал, твоя боль прошла, горло больше не горело, поэтому я должна была тебя на время оставить.
– Да что вы копаетесь? Почта вот-вот закроется! – накричала на меня Анна, хотя на моей памяти никогда не повышала голос.
О любовь моя, моя боль, может, я тревожусь зря? Ну зачем меня было с тобой разлучать? Этим весенним утром Клостернойбург так прекрасен, залитые солнцем окрестности утопают в безмятежности и покое. Если бы ты не был прикован к постели, терпя муку мученическую, бледный как саван, я бы радостно шагала на почту с твоим письмом в руке. К тому же разве Анна с Робертом не правы? Без вестей от тебя родные наверняка волнуются. Став матерью твоего ребенка, я буду умирать от тревоги при каждом его новом шаге. Даже если он пойдет прямо, умру, и все. Любовь моя, величайшее мое наказание, я каждый день хочу умирать, страшась за нашего будущего сына. Умереть от волнения – самая дорогая моему сердцу воля.
Сегодня я с тоской в душе иду по улочкам Клостернойбурга, но в один прекрасный день мы зашагаем с тобой вдвоем по проспектам Праги. Отправимся к твоим родителям, верю, что они к этому готовы. Твоя мама будет в восторге, а отец окажется не таким уж тираном, каким ты его описываешь, в этом я ни капельки не сомневаюсь. Как знать, может, до этого он выпроваживал всех претенденток только потому, что ждал именно меня. Может, в своей непомерной гордыне и свирепой вспыльчивости всего лишь был моим ангелом-хранителем. И кто вообще может точно сказать, на что способны отцы? Мой, когда я убежала из дома, искал меня по всей Польше.
Когда мы, взявшись за руки, пойдем по Праге, я надену то самое платье, что мы купили в Берлине. У этого портного, как там его? Фридман? Эрлбман? Я уже не знаю – когда теряю голову, все имена путаются у меня в голове.
Письмо, скорей всего, придет завтра после обеда. Не знаю, какая была надобность с такой поспешностью меня с тобой разлучать. Когда надо сообщить что-то срочное, посылают телеграмму. Клостернойбург я ненавижу, как ненавижу Вену и сестру Анну, вставшую между мной и тобой.
Когда-нибудь мы пойдем по чешской столице рука об руку – принцесса Праги и ее принц-консорт. С одного конца города в другой. Этот день уже близок, близок Карлов мост, близка Карлова улица. Мы зашагаем к синагоге, где меня будет ждать твой отец, чтобы отвести в святилище. И под ликующие крики, «mazel tov», «ура», мы швырнем под ноги и вдребезги разобьем стеклянный бокал, этот символ тысячелетних бед, потому что беды рано или поздно всегда заканчиваются – и трагедия библейского Исхода, и твоя болезнь.
Ты как-то сказал мне, что будешь счастлив, если сможешь приподнять мир и переставить на новое место – подлинное, чистое и нерушимое.
Любовь моя, я найду другого врача, который поможет тебе выйти из этой мертвой петли. Роберт слишком молод, а этот доктор Хоффман не говорит мне ничего стоящего. Венские специалисты и вовсе ни на что не годятся. Видят только твою худобу, впалые щеки, твой жар, видят, что ты больше не можешь ни есть, ни пить, что у тебя горит все горло, что ты задыхаешься. Говорят «сорок два килограмма при росте метр восемьдесят, откуда, по-вашему, ему брать силы?» Все до единого думают одно и то же, давно опустив руки. Стоит одному сказать «А», как другой тут же вторит ему точно таким же «А». Один говорит, что поражена гортань, и другой, как попугай, повторяет за ним «да-да, гортань поражена». На кой черт тогда все эти дипломы и долгие годы учебы? Неужели только заявить, что больше ничего нельзя сделать? На кой черт слыть лучшим специалистом, если ты не можешь спасти лучшего из людей? Мы потратили все сбережения на то, чтобы августейший доктор Бек соблаговолил приложить к твоей груди стетоскоп. И что же он нам сказал? «Налицо процесс туберкулезного разрушения тканей, частично распространившийся на надгортанный хрящ». Зачем нам, любовь моя, знать, что процесс туберкулезного разрушения тканей частично распространился на надгортанный хрящ? Когда-то его научили, что «поражение гортани – это конец», а теперь он сам без конца твердит: «Поражение гортани – это конец». Не врач, а какаду. Что же до профессора Хайека, то будь он дважды проклят! Ох, любовь моя, если бы ты только знал, как прекрасна долина Клостернойбурга, как благоухает сосновый лес и как весело журчит внизу речка, это просто сказка! О чем я только что говорила? Ах да, о проклятых врачах! Доктор Хоффман вполне под стать Беку. Советует тебе увеличить дозы пантопона! А тебе от этого его пантопона только плохо! Это же ведь свинство, ты после него не можешь писать! Разве еще вчера ты на глазах у всех не правил гранки твоей последней новеллы «Голодарь»? Какое волшебное название, какой восхитительный рассказ! О человеке, для которого голодать стало вершиной искусства. В конечном итоге он больше не смог ничего есть, исхудал, зачах и настолько скукожился, что какой-то служащий смахнул веником его тщедушное тело, даже не заметив. Это произведение – настоящий шедевр!
Любовь моя, зачем ты посылаешь мне такую муку? Вчера ты лихорадочно поправлял свой текст, а утром уже лежишь недвижимый на ложе страданий. Почта вскоре может закрыться, так что мне надо бежать.
Любовь моя, ниспосланная мне самой судьбой, не переживай, я не опускаю руки. И ни за что не хочу верить врачам!
Знаю, что без еды и питья можно жить целыми днями, даже неделями. Разве ты не написал об этом в своей новелле? Разве жуткая боль в твоем воспаленном горле не реагирует на морфин, который тебе колет Роберт? Тогда чего нам бояться? Мы уже совершили поступок главнее победы над смертью, когда ты вопреки воле отца поехал со мной в Берлин. Притом что раньше никогда еще не жил с женщиной. И никогда не уезжал из Праги. А со мной совершил невозможное. С Миленой лишь провел в Вене несколько дней. А от Феличе сбежал, когда впереди замаячила свадьба. Рядом со мной же, любовь моя, почти год чистого, безоблачного счастья в нищете и стуже Берлина. Со мной прогулки по Александерплац и на берегу озера Ванзее. С другими ужас перед жизнью и желание умереть. Со мной – беззаботное, ничем не запятнанное блаженство. И доктор Бек с профессором Хайеком хотят положить этому конец?
Любовь моя, моя печаль. Когда у тебя горит горло, я чувствую, будто где-то внутри моего естества полыхает костер, живьем пожирающий тело. И поэтому, моя печальная любовь, плачу, чтобы пролитые мной слезы погасили пожар в твоем горле, чтобы смочили чело и увлажнили уста, чтобы ты мог опять пить, потому что за последние два дня не смог проглотить даже немного воды. Любовь моя, постарайся, сделай над собой усилие, хотя я знаю, как это страшно, как одна-единственная капля превращается в пытку и душит тебя, раздувая внутри адский огонь. И раз выпить стакан воды для тебя то же самое, что осушить море, возьми ягодку клубники, которую тебе принесла сестра Анна, несмотря на то что даже одна-единственная, как мне ведомо, – это слишком много, когда от малейшего прикосновения твое горло превращается в пылающую топку. Но если не будешь ни пить, ни есть, тебе не выжить, ведь вот уже два дня тебя изводит жар, и без воды тебе никак. Не поддавайся всем этим шарлатанам, предвещающим худшее. Ты же ведь так хорошо боролся. И столько воевал. Наберись сил и крикни им своим воспаленным горлом, что Франц Кафка нашел свою любовь, что Франц Кафка больше не желает умирать.
Оттла
Почтальон нынче утром, верно, не придет. Она покидает свой наблюдательный пост, идет по коридору и открывает дверь кухни. Отец сидит за столом, уткнувшись носом в «Прагер Тагблатт». Заслышав ее, поднимает глаза и спрашивает, не хочет ли она немного поесть. Она благодарит, но отклоняет его предложение, объясняя, что пришла только попить воды.