Полная версия
Франц Кафка не желает умирать
Роберт видел, что ему становится лучше. Лихорадка отступила, кашель совсем прошел, он снова набрал вес. Рядом с ним был человек, способный утолить любые тревоги, с которым к тому же можно поделиться радостью. Слова писателя он буквально пил пригоршнями. И любил нового друга как брата – его собственного в 1917 году взяли на Русском фронте в плен, и выехать из Советского Союза он после этого не мог.
Тем весенним майским утром несколько курортников – Глаубер, фройляйн Гальгон, Ирина и доктор Стрелингер – отправились погулять в лес. Будто радуясь погожим денькам, небо ярчило синевой. Они безмятежно вышагивали по мшистому ковру, кое-где покрытому куртинками тающего снега, – дамы в легких вязаных фуфайках поверх платьев, господа без галстуков и с непокрытой головой.
– Капитан будет жалеть, что не захотел с нами пойти! – воскликнул Глаубер.
– Сегодня самый прекрасный день в моей жизни! – без конца повторяла фройляйн Гальгон, поворачиваясь на каблуках и кружа юбкой.
Смешиваясь с радостным пением птиц, над долиной летел перезвон протекавшей внизу речушки.
Кафка еле передвигал ноги, будто эта короткая прогулка лишила его последних сил. Если молодой человек за эти несколько недель окреп, то состояние здоровья писателя ничуть не улучшилось. Напротив, его болезнь, по-видимому, еще больше усугубилась, и он тащился за остальными с большим трудом. Роберт вернулся и пошел с ним рядом. Ему не терпелось узнать, не мог бы друг отложить свой отъезд в Прагу и еще какое-то время побыть здесь.
– Срок моего пребывания в санатории подходит к концу 20 мая. Домашние в один голос умоляют меня остаться. А Стрелингер и вовсе грозит, что, если вернусь в Прагу, меня может ждать летальный исход. Только вот как я обращусь на службе за еще одним больничным, которые мне и так уже платят только наполовину?.. Если бы болезнь усугублялась из-за моего пребывания в конторе, такой поступок еще можно было бы объяснить. Но ведь в действительности все обстоит как раз наоборот – контора в аккурат задержала ее развитие. Стрелингер утверждает, что поражение легких пошло на спад, причем сразу наполовину! Хотя лично я скорее сказал бы, что мне стало вдвое хуже! Раньше у меня никогда не было таких приступов кашля, я так не задыхался и не чувствовал себя таким слабым…
Теперь они шли, не говоря ни слова. Даже малейшее усилие со стороны писателя отдавалось тревожной одышкой и окрашивало лихорадочным румянцем щеки, обычно оттенка слоновой кости. Но хотя серый костюм болтался на нем еще больше, чем в день их знакомства, при взгляде на него по-прежнему казалось, будто от него исходит какая-то сила. «Смерть, взявшая небольшую передышку», – подумал Роберт. И, пытаясь прогнать это видение, заявил:
– За завтраком Глаубер задал вопрос, вызвавший на моем лице улыбку. Он спросил, какие три желания я выбрал бы, будь у меня возможность их осуществить. Я ответил, что, во-первых, хотел бы познать страстную любовь. Во-вторых, опубликовать роман. А в-третьих переехать жить в Прагу…
– Опубликовать роман? – удивился писатель.
Это зависит только от него самого. Потом, правда, можно будет постучать в дверь редактора, опубликовавшего что-то из его текстов, попросить господина Курта Вольфа отдать все оставшиеся у него экземпляры, отнести их в чулан, а потом отправить в топку. Что же до переезда в Прагу… Кафка еще раз повторил, что предпочел бы жить в Берлине.
– Я настоятельно рекомендую вам провести полгода зимних холодов в Германии… Прага обладает самой что ни на есть призрачной притягательностью, а Берлин выступает весьма достойным лекарством от нее. Лучше уж засаленные улочки еврейского квартала в Берлине, чем площадь Старе Место в Праге… Если бы о трех желаниях спросили у меня, я бы в первую очередь хотел выздороветь, пусть даже не до конца. Врачи мне все обещают, но лучше почему-то не становится. Во-вторых, мне хотелось бы отправиться жить в какую-нибудь южную страну, хотя и не обязательно в Палестину. В первый месяц пребывания здесь я много читал Библию, хотя теперь уже нет. Третьим в списке шел бы какой-нибудь мелкий промысел или кустарное ремесло… Как видите, я не очень-то притязателен, даже жену и детей в свой перечень не включил…
– Вы можете обходиться малым потому, что смыслом жизни для вас стала литература…
– Да, правда ваша, литература действительно помогает мне жить. Но если по справедливости, то из-за нее я живу какой-то невразумительной жизнью, не очень-то отличающейся от небытия. Посвящая всего себя сочинительству, порой чувствую себя так, будто никогда и не жил. Будто всю жизнь умирал, кропая все новые и новые строки. И вот теперь вскоре, похоже, умру уже по-настоящему… Писать для меня – единственно возможная модель существования. Для этого мне требуется одиночество – только не отшельника, а скорее мертвеца. С этой точки зрения сочинительство сродни смерти, и, подобно тому, как из могилы нельзя поднять покойника, так и меня ночью нельзя оторвать от рабочего стола…
– Но если так, то, может, существует другая, не столь разрушительная форма творчества?
– Мне известна только такая: писать по ночам, чтобы не сойти с ума, когда тревога охватывает с такой силой, что не дает уснуть… Хотя из этого еще никоим образом не следует, что, когда я не пишу, мне живется лучше. Если по правде, то писатель, перестав писать, превращается в чудовище. Я сочинительством свои ошибки так и не искупил. И всю жизнь жил умирая.
Роберт молчал. Все услышанное, с одной стороны, завораживало его, с другой – пугало. Решив поговорить о чем-нибудь не столь болезненном, он спросил писателя, нашел ли тот время пробежать глазами несколько его собственных текстов, переданных ему несколько дней назад, особенно перевод с венгерского на немецкий рассказов Фридьеша Каринти.
– Мне они доставили огромную радость! Ваши переводы великолепны! Как насчет того, чтобы передать их моим издателям? Я за вас похлопочу.
Роберт с восторгом согласился и вернулся к своему предложению перевести на венгерский «Превращение» и «Приговор». Но услышал в ответ, что за решение этой задачи уже взялся прозаик Шандор Мараи.
– Но я могу попросить своих издателей, особенно Курта Вольфа, поручить вам перевести на венгерский другие мои произведения, – добавил писатель.
Роберт опять его поблагодарил. Ему уже давно не давал покоя еще один вопрос, на этот раз технического плана – вопрос начинающего именитому мэтру. Сколько недель понадобилось Кафке, чтобы написать «Приговор», рассказ, читанный и перечитанный им много раз, замысел которого ему казался просто идеальным?
– Эту историю я написал за одну ночь, – вспомнил Кафка, – с 10 часов вечера 22 августа 1912 года до 6 утра 23-го. Так долго сидел за столом, что потом никак не мог встать, ноги затекли… События разворачивались на моих глазах, я летел вперед, разрезая форштевнем воду. Но порой казалось, что меня давит к земле вес собственного тела. А последнюю фразу я написал, когда уже рассвело. Писать только так и можно – полностью открывая душу и тело.
– Вас не шокирует, если я скажу, что за главным героем произведения Георгом Бендеманом проглядываете вы сами?
Кафка покачал головой и объяснил:
– Любые взаимосвязи в этой истории совершенно очевидны. Имя героя, Георг, содержит в себе столько же букв, сколько и Франц. А Бенде, начало его фамилии, столько же, сколько Кафка. Гласная «е» повторяется в тех же слогах, что «а» в фамилии Кафка. А во Фриде столько же букв, сколько в имени молодой женщины, о которой я вам говорил, притом что начинаются они с одной и той же… Прочитав рассказ, моя сестра воскликнула: «Да это же НАША квартира!»
А где он черпал вдохновение, где брал мужество и силу? Ведь начинать было так тяжело.
– Во-первых, мне требовалось одиночество. В максимальных количествах. Во-вторых, я ненавижу все, что никак не связано с литературой. Ходить по гостям мне скучно, радости и печали семьи навевают на меня тоску. От разговоров (даже о литературе) в душе поселяется уныние. Будь у меня такая возможность, я бы вообще ни с кем не говорил. Стоит кому-то высказать даже малейшее замечание, стоит мне самому случайно увидеть даже малейшее зрелище, как внутри у меня все переворачивается. Я постоянно шарахаюсь из стороны в сторону. И кроме жестокости жизни больше не чувствую ничего.
Немного подождав, Роберт задал вопрос и тут же о нем пожалел:
– А вы никогда не думали… со всем этим покончить? От отчаяния…
Писатель ответил, что такие мысли и в самом деле приходили ему в голову, причем не раз.
– Но умереть, – добавил он, – означало бы лишь отказаться от одного небытия в пользу другого…
– Мои вопросы новичка, – продолжал Роберт, – могут показаться вам наивными или даже глупыми, но мне, к примеру, хочется понять – надо ли для сочинительства много читать? Я боюсь подпасть под чужое влияние и не хочу, чтобы романы, которые читаю, производили на меня чрезмерное впечатление.
В ответ на это писатель велел ему позабыть любой страх.
– Мой роман об Америке, – продолжал он, – представляет собой бледное подобие «Дэвида Копперфилда» Диккенса! Я ведь оттуда позаимствовал историю о чемодане, о парне, очаровавшем буквально всех… о его деревенской возлюбленной, о грязных домах… но самое главное – методы и приемы!
Затем он объяснил, что уже давно вынашивает мысль написать книгу, отправной точкой которой станет замечательный роман «Бабушка» чешской писательницы Божены Немцовой, произведший такое неизгладимое впечатление на юношество, рассказав в ней о конфликтных отношениях между богатыми владельцами замка и крестьянами, которые гнули на них спину. Он уже даже придумал первую фразу, а когда она у тебя есть, это самое главное – в этом случае можно считать, что роман у тебя в кармане. Сделав глубокий вдох, писатель сказал:
– К. долго стоял на деревянном мосту, устремив взор в небесную высь, будто зиявшую пустотой.
Роберт восторженно захлопал, пусть даже немного притворно. Ему страшно хотелось прочесть продолжение. После этого писатель рассказал о тех, кто оказал на него основополагающе влияние как на литератора, упомянув Гофмансталя и Музиля, а потом добавил, что неизгладимый след в его душе оставил и кинематограф.
– Но подлинными своими кровными родственниками, – сказал он, – я считаю Достоевского, Клейста и Флобера, хотя ни с одним из них, вполне естественно, даже не думаю себя сравнивать.
По его словам, работая над «Приговором», он вдруг проник в тайну собственного литературного творчества и узрел, как силы подсознания, вступая в дело, позволяют писать, когда это, казалось бы, попросту невозможно. Вообще в данном случае были все основания говорить о специфичном заболевании литературой, потому как безумие и состояние писателя в процессе творчества всегда идут рука об руку – потерять рассудок для него всегда было навязчивой идеей, тем более что со стороны матери, по линии Лёви, недостатка в оригиналах и полоумных дядюшках в их семье не было никогда, не говоря уже о наложившей на себя руки бабушке. Может, литература спасала его от безумия? Или попросту была, с одной стороны, симптомом, с другой – следствием поразившей его болезни?
– Так или иначе, но, кроме сочинительства, ничто в жизни мне уже не принесет удовлетворения, – сделал вывод он. – У меня внутри пустота, будто у ракушки на пляже, которую в любую секунду могут раздавить ногой. Иными словами, Бог не велит мне писать, беда лишь в том, что я без этого не могу. Но он в конечном счете всегда берет верх.
Они опять надолго замолчали. Затем писатель посуровел и заявил, что должен поведать Роберту о печальном событии, о котором молодой человек, надо полагать, пока не в курсе. Страшная новость касалась его соседа, жившего над ним на «Вилле Татр», – того самого венгра, который страдал от туберкулеза горла и лечился с помощью зеркалец, засовывая их себе в горло.
– Вы имеете в виду господина Шалтовски? – встревожился Роберт. – Что с ним?
– Рано утром он ушел из санатория, не захватив ни багажа, ни даже бумажника. Устроил прогулку до самого Попрада, сел там на первый попавшийся поезд, а потом на ходу с него спрыгнул… Теперь каждый из нас терзается чувством вины, не за то, что он покончил с собой, а за то, что по нашей милости впал в такое отчаяние. Как человек очень общительный, он тянулся к другим, а мы без зазрения совести бежали от него, будто жертвы кораблекрушения, расталкивающие других в попытке спастись.
Писатель вспомнил их первый разговор о болезни этого человека на следующий день после приезда Роберта в санаторий. Тогда кто-то из них высказал мысль, что в один прекрасный день и их собственную гортань поразит туберкулез. А что, если для прочистки горла, чтобы вернуть возможность есть и дышать, у них останется два смехотворных зеркальца? Как они поступят в такой ситуации?
Застыв на несколько мгновений в нерешительности, писатель заявил:
– Я так думаю, что прыгнуть с поезда – неплохая альтернатива гарантированному удушью?
После этих слов он упрекнул себя, что слишком разговорился, и уже веселее предложил присоединиться к остальным. Разве Роберт не заметил, что фройляйн Гальгон смотрела на него влюбленными глазами?
Буквально в следующее мгновение погода резко переменилась. Над Ломницом, торчавшим словно зуб, заклубились черные тучи. Пора было возвращаться обратно.
В августе писатель уехал из санатория и возвратился в Прагу. Матляры в эти дни погрустнели, молодой человек терзался от скуки. Между ними установилась переписка. Письма, воспоминания о проведенных рядом с писателем месяцах, отпечаток его мысли – все это помогало ему как-то держаться. В конечном счете после санатория Роберт решил поселиться в Праге и дальше изучать медицину уже там. Иногда его охватывало ощущение, что в будущем вся его жизнь будет строиться по меркам дружбы с этим новым для него человеком.
13 июля 1923 годаДора
Конец скитаниям, конец странствиям. Вот он и наступил, этот благословенный день праздника и свободы на пустынном балтийском побережье немецкого города Мюриц, славного своими водолечебницами. Издали море кажется огромной чашей, которая искрится светом, будто отдавая ему честь. Прямо здесь, в Мюрице, сегодня родится что-то новое, в жизни одного человека произойдет событие планетарного масштаба, и кое-кто станет женой Франца Кафки. Жители города! Готовьте свою музыку, тащите аккордеоны! Мюриц, это день твоей славы, сегодня ты город света и столица вселенной. Девушка бросается навстречу своей судьбе.
Дора Диамант – актриса труппы еврейского театра из Бендзина. Сегодня она репетирует роль всей своей жизни: жены Франца Кафки. На подмостки вышла супротив воли отца – а что их вообще слушать, этих родителей? Гершель Диамант, набожный хасид и столп веры, творческих наклонностей не одобряет. В таком случае надо подорвать все столпы веры, вырваться из колдовских объятий отцов, бросить Бендзин и по обледенелой польской земле убежать из семейной тюрьмы. Ничто не встанет на пути судьбы будущей жены Франца Кафки. Дора в своем бегстве оказывается аж в Берлине, чтобы их с отцом разделяла страна, на просторах которой он заблудится, отправившись ее искать. В двадцатых годах Берлин для евреев – обетованная земля, здесь еще не льется кровь погромов. Она становится гувернанткой в одной обеспеченной семье и на добровольных началах трудится в Народном еврейском доме, где находят приют дети, избежавшие гонений.
В этот день великих открытий, которые окажут влияние на всю ее дальнейшую жизнь, рядом с ней навстречу судьбе радостно шагают малыши. Праздничное шествие, детские крики и смех, свадебный марш, предваряющий почетную свиту и брачную ночь. О отец моих надежд! Смогу ли я сама когда-либо подарить тебе сына? Ее окружают дети, одни идут впереди, другие сзади. Всего их около тридцати, они приехали из деревень, где русские казаки с таким пылом любят устраивать резню, особенно по вечерам на Пасху и в Рождество. А не казаки, так поляки. По воле случая им удалось остаться в живых. Спасение они обрели в Германии, этой благословенной родине, немецком Иерусалиме, который принимает сирот, чтобы вернуть их к жизни, затем превратив в свободных женщин и мужчин. Дети хохочут и визжат, приглашая их добровольную воспитательницу с ними поиграть. Разве она пришла сюда не отвращать беды? Разве не согревать под бледным балтийским солнцем их сердца? Когда-то пролилась кровь, но теперь пусть льется радость! Девушка не слышит криков малышей, которые подбегают к ней, пытаясь поиграть. Она в одночасье перестала воспринимать их призывные голоса, ее без остатка поглотила грандиозная, фееричная картина на пустынном пляже вдали – зрелище мужчины, который сидит, растворившись в созерцании пенных волн. Изумительная сцена человека, вкушающего драму бесконечности перед лицом стихий, когда его рядовые собратья наслаждаются доброй сигарой. Она будто лицезреет полотно, написанное богом случая и любви. Перед ней словно обрел зримые очертания «Странник над морем тумана» Каспара Фридриха, репродукцию которого ей доводилось видеть в Берлине. Однако в душе человек на берегу любуется не скорой смертью, уготованной страннику, а громадиной жизни.
В поток мыслей молодой женщины встревает ребенок, тянет ее за руку, хочет поиграть. Требует ее участия. Она с неохотой идет, как можно отказать малышу, на глазах которого казак вонзил в живот матери шашку?
После обеда девушка, все так же преследуемая видениями того человека на берегу, печалится, что час встречи с ее величайшей любовью откладывается. На сердце тяжело, в душе бескрайняя тоска. Вместе с лучшей подругой Тиле она стоит у прилавка магазина и покупает рыбу, чтобы приготовить ее на ужин и устроить настоящий праздник вечно недоедающим сиротам. Сегодня ведь святая пятница, благословенный шаббат, вечная слава Господу, осеняющему своей десницей непреходящую любовь и позволяющую нам ее встретить.
– Все, Дора, хватит! – восклицает Тиле. – Ты цену видела? А раз видела, то положи рыбу обратно.
– Но это же для шаббата, у нас есть полное право сделать исключение, – оправдывается девушка, хватая еще пару увесистых карпов.
– С тобой вся жизнь превратилась в одно сплошное исключение. Сегодня шаббат, завтра воскресенье, потом все остальные дни недели…
– Раз я готовлю, значит, и выбирать мне! – отвечает девушка, хватает самую крупную рыбину и кладет в сумку.
– Я все видела, – говорит Тиле с ироничной улыбкой в уголках губ.
– Тиле, ты вот уже два месяца видишь меня каждый день.
– Видела-видела… Перехватила твой взгляд, когда ты смотрела на доктора Кафку. Хотя правильнее будет сказать, пожирала его глазами!
– Тиле, я не знаю никакого доктора Кафку.
– Так зовут того человека, которого ты с таким упорством буравила взглядом на берегу. Может, теперь, зная, кто он такой, ты не прочь выяснить о нем больше?
Дора решительно отметает ее инсинуации и врет изо всех сил.
– Отлично, – продолжает Тиле, – тогда я не стану говорить тебе, что господин Кафка, на которого ты совсем недавно даже не думала пялиться на берегу и о котором даже слышать ничего не хочешь, в данный момент живет в Мюрице. Как и о том, что сей красавчик, на котором твои глаза ничуть не собирались протереть дыру, по моим меркам, прекрасный, как архангел Гавриил, прибыл к нам из Праги и не только уважаем как юрист в престижной страховой компании, но и прославился как писатель, да не абы какой, пописывающий, как все, кому не лень, а настоящий, публикующий книги, имеющий не только своих читателей, но уже и обожателей. Если же все это тебе неинтересно, добавлю, что он никоим образом не женат, да к тому же приглашен директрисой нашего добрейшего дома на ужин, что, впрочем, ничуть не умаляет его достоинств. Ужин этот по возвращении готовить тебе!
– Тиле Росслер, ты самая настоящая колдунья!
– Бери выше, Дора, – ведьма, умеющая предсказывать по внутренностям фаршированных карпов…
Ближе к вечеру девушка стоит на кухне столовой и чистит для ужина рыбу. Почувствовав, что за ее спиной кто-то стоит, поворачивается и видит перед собой того самого титана, незнакомца из Праги, виденного ею на берегу. Его большие серые глаза будто смотрят ей в самую душу.
– Такие красивые руки, а занимаются ремеслом мясника…
В сентябре 1923 года, через три месяца после этой встречи, человек, который до этого не мог жить нигде, кроме Праги, переехал с ней в Берлин и поселился в квартале Штеглиц в доме 8 по Микельштрассе. А когда выяснилось, что это им не по карману, перебрался сначала на Грюнвальдштрассе, а потом на Целендорфер Хайдештрассе. Молодая женщина лишь смотрела, как угасает ее возлюбленный, и ничего не могла с этим поделать. Суровая зима 1924 года окончательно подорвала его хрупкое здоровье. Ее великую любовь будто что-то пожирало изнутри. Иногда по вечерам они на пару смотрели, как в камине горят страницы авторской рукописи, брошенные ею туда по приказу любимого.
Весной 1924 года ему пришлось вернуться в Прагу – болезнь поразила гортань. А некоторое время спустя он в безнадежном состоянии попал в Вене в больницу. Оттуда его перевели в санаторий в Кирлинг, где Дора получила возможность ухаживать за ним вместе с Робертом Клопштоком.
И человек, ни разу официально не оформивший брак ни с одной женщиной, ни с Феличе, ни с Миленой, написал Гершелю Диаманту письмо, испросив разрешения жениться на Доре. Но отец девушки, послушав совета местного раввина, отказал в руке дочери – такой прекрасной для ремесла мясника. В итоге ей не оставалось ничего другого, кроме как опять сотрясать великие столпы веры и идти наперекор воле отцов.
3 июня 1924 годаОттла
Укладываясь раньше обычного, она надеялась справиться с бессонницей, изводившей ее в другие вечера. Вскоре после ужина пожелала спокойной ночи родителям, потому как вновь перебралась в семейную квартиру, чтобы быть рядом с ними, пока они в тревоге ожидали возвращения из санатория Кирлинга ее брата. Отправилась спать в надежде, что эта ночь пройдет не так, как все остальные. Но ничуть не бывало – ее нескончаемой вереницей одолевали ужасы и досаждали вопросы без ответов. Часы отмерили три удара, а Оттла Кафка все еще никак не могла уснуть.
С самого утра она ждала новостей из Кирлинга – письма Франца, звонка Роберта, Доры или даже доктора Хоффмана. Но наступил вечер, а ей так никто ничего и не сообщил.
Этой ночью брат предстал перед ее мысленным взором – неподвижный на смертном одре. Но, может, это был лишь дурной сон, кошмар, которые в такую погоду не редкость. Этот образ Франца преследует ее по пятам. Она сворачивается калачиком, вжимается головой в перину, делает глубокий вдох, с шумом выдыхает и шепчет: «Франц жив».
Затем силится замереть и ни о чем не думать. Не слышать боя часов, оглохнуть к доносящемуся с улицы шуму и не видеть зловещую тень шторы, пляшущую на стене. Главное – не поддаваться страху. Разве верить в предчувствия не такая же глупость, как в ожившего глиняного голема? Вечером малейшие ожидания беды превращаются в настоящий страх. А утром, как всегда, выяснится, что она попросту уступила тревоге, в ее случае вполне естественной. Ужасы, по обыкновению, окажутся чистым плодом воображения и сестринской любви, величайшей из всех. И паника с рассветом рассеется с той же стремительностью, с какой на небе поблекнут звезды. Но до утра еще далеко, и пока что от ясного дня ее отделяет целое войско химер.
Она поднимает голову, блуждает в полумраке взглядом, упирается им в картину на стене над кроватью, несколько мгновений любуется репродукцией заката солнца над Прагой, затем переводит взор дальше и видит перед собой пейзаж Мюрано в рамке под стеклом, освещенный через окно светом уличных фонарей. Но ничто, даже огромный шкаф с ящичками, до такой степени напичканный воспоминаниями, что стоит слегка коснуться его дубовой древесины, как на тебя тут же обрушиваются запахи детства, не может избавить ее от страшного предчувствия, что за четыреста километров отсюда с Францем случилась беда.
Может, достаточно просто подождать, пока туча пройдет мимо и крайнее изнеможение, до которого ее довела борьба с самой собой, отступит, будто устав воевать, и она забудется самым глубоким сном – но даже если так, как в каждую ночь после того, как ухудшилось состояние Франца, он все равно не восстановит ее сил, не утолит вечернюю тоску и ранним утром она проснется такой же подавленной, как накануне.
Оттла глубоко дышит, и по мере того, как одна минута сменяется другой, стук в висках постепенно затихает и отступает тревога. В ее душе возрождается надежда, что туча миновала и брат все еще жив. Она закрывает глаза, кладет по бокам руки и ждет, когда ее одолеет сон.
Маятник часов отсчитывает секунды.
За несколько месяцев до этого Франц, вернувшись в их семейную квартиру после длительного пребывания в Берлине, сказал ей, что шум этих часов мешает ему спать.
– А ты старайся его не слышать, – посоветовала она.
Он захохотал, но тут же согнулся от страшного кашля, какого раньше она за ним никогда не наблюдала. Через несколько секунд, показавшихся ей вечностью, приступ отступил и их взоры одновременно упали на темное пятно крови на его носовом платке. Тихим, огорченным голосом, будто извиняясь, Франц прошептал, что это ерунда, ничего страшного, что беспокоиться совершенно не о чем.