Полная версия
Театр тающих теней. Словами гения
Показалось! Не может же такого быть! Она бы знала! Показалось.
Показалось, что в кадрах Салазара в оперной ложе за спиной диктатора стоит…
– Эва! Я же просил поторопиться! – Директор, уже в пальто, идет по коридору навстречу. – Еще же доехать! Нельзя опаздывать!
– Фильм… К юбилею Салазара… – Она снова почти задыхается.
– Что фильм? Прошел. До твоего эфира. Без замечаний. Все завизировано. В аппарате премьера проверяли. Ты еще без пальто, хотя сегодня лучше бы манто!
– Мне нужно посмотреть этот фильм. Сейчас.
– С ума сошла!
– Не весь фильм. Только финал…
– Ты приглашена! На правительственный прием! Во дворец Келуш! Фильм посмотришь после праздника.
Директор все еще думает, что у нее блажь, капризы после тяжелого эфира. Но Эва, обойдя директора как препятствие, почти бежит в сторону аппаратной, в которой до сдачи в архив хранится все, что вышло в эфир. Сегодня праздник, не работающих на трансляции сотрудников отпустили с середины дня, ее эфир был позже. Бобина с фильмом должна быть где-то в аппаратной.
– Эва!!! Да что же ты будешь делать! – Директор Гонсальвеш бежит следом, понимая, что его самого пригласили в Келуш только вместе со звездой телевидения и один, без Эвы, он на приеме никому не интересен.
Аппаратная большой студии уже закрыта, прямой эфир закончен, запись концерта идет в эфир из аппаратной малой студии. Бобина с фильмом осталась в большой.
– Ключ! У кого ключ?! Ключ можете найти скорее, черт побери! Куда его можно было деть за три минуты?! Я же только что вышла из студии! Там еще были люди!
– Не кричи! Ушли все! Новый год через час! И если мы не доедем… – Директор начинает чесать ладони.
– Не кричу! Мне нужен ключ! И вас с наступающим Новым годом, только найдите мне ключ. Имею я право получить ключ или нет?! Как не имею?! Мне нужен ключ! Никуда не поеду, пока не посмотрю! Почему так долго несут?! Почему замок заедает, неужели нельзя поменять на двери замок?! Не настолько уж плохи дела в экономике страны, чтобы главная телестанция не могла поменять замок на двери аппаратной главной студии! Или настолько? А если он однажды заест, а я буду внутри и не смогу выйти в эфир, кто виноват будет?! Вы интервью с начальником Генерального штаба Кошта Гомишем будете вести?! Не собираюсь я сейчас вести интервью с Гомишем. Да собираюсь я на ваш прием! Хорошо, не на ваш! Мне нужно только посмотреть последние кадры фильма! Кто-нибудь может зарядить бобину?! Может хоть кто-нибудь на главной телестанции страны зарядить в аппарат фильм и перемотать его на последнюю минуту?! Слава тебе господи, операторы нормальные люди, все умеют! И тебя с наступающим! Нет, выпить с вами не могу! Не могу никак выпить! Заряди, пожалуйста! Перемотать на начало явно еще не успели, там только минуту отмотать обратно! Не чешите ладони, директор! Расчесанными до крови руками здороваться с премьер-министром неприлично! Я только посмотрю… Нет, этого я в студии еще не видела, чуть дальше. Да-да. Отсюда. На замедленное воспроизведение поставить можете?
Салазар на трибуне. Салазар за рабочим столом. Коимбра, кадры родного университета, куда диктатор каждый год посылал письмо ректору с просьбой продлить ему отпуск в связи с исполнением обязанностей премьер-министра. Салазар серьезный. Салазар улыбается. Салазар – любитель оперы на открытии сезона 1940 года в ложе, чуть сзади молодая женщина, смутно похожая на…
– Стоп! Я не кричу! Я прошу сделать стоп-кадр! А увеличить можно?! Увеличить изображение на целой телестанции кто-то способен?! Да-да! Еще чуть. Да… да… И пустить замедленно.
Ледяной диктатор. Тридцать пять лет у власти. Самый закрытый человек мира. В опере. За плечом его молодая женщина…
Мама…
В том же платье, как на фото, которое стоит дома на подаренном ей Эвой телевизоре.
Кадр за кадром на замеленном просмотре диктатор Салазар медленно, очень медленно протягивает в сторону мамы правую руку.
И на его руке хорошо видно кольцо. Старинной вязи. С крупным камнем – в черно-белой кинохронике не виден цвет.
Эва медленно переводит взгляд от экрана на свою руку. И обратно на экран.
На экране на мизинце диктатора кольцо. С камнем, который в черно-белой съемке кажется черным. И который на деле кроваво-красный.
Кольцо, которое на ее среднем пальце сейчас!
О, счастливчик!
МонтейруГоа – Испания. 1930-1940-е годыОн – счастливчик. В последний момент судьба всегда переворачивается так, что вытаскивает его из самых безнадежных ситуаций. Даже когда кажется, что все плохо, тьма, провал, он сам точно знает, что могло быть намного хуже, несравнимо хуже. И что так судьба спасает его.
Мог умереть в детстве, стань он в тот раз не сзади Раби, а впереди него.
Могло ему, восемнадцатилетнему, оторвать руку или ногу в Битве на Эбро.
А сколько раз могли убить в том невероятном месиве, в котором ни франкисты, ни республиканцы не могли подсчитать потери, сбивались на десятках тысяч убитых и раненых.
И сколько раз могли пристрелить или прирезать из-за угла.
Но каждый раз судьба останавливала его в шаге от смерти.
Он родился в Португальской Индии. Гоанка Мария – смуглая кожа, черные глаза – приглянулась его отцу, голубоглазому колониальному офицеру Жозе Монтейру.
Дальше все должно было быть как у всех – мало ли смуглых детей с голубыми глазами бегает по гоанским трущобам! Признавать внебрачных отпрысков офицеры во все века не спешили. Мог и он всю жизнь прозябать в трущобах. Но отец оказался сторонником идей лузотропикализма[2], с гордостью говорил об особой миссии Португалии в колониях, их особом в отличие от Британии и Нидерландов колониальном пути: жаркая Португалия лучше осваивает свои южные территории, чем холодные северные страны, португальцам легче устраивать там свою жизнь, и этнически они ближе завоеванным народам, лучше их понимают и не довлеют, а грамотно управляют. И браки с местными жителями тому свидетельство, – говорил португальский офицер Монтейру и женился на гоанке Марии.
Так еще до рождения Казимиру повезло в первый раз, когда он не стал бастардом в трущобах, а рос законным сыном португальского народа.
Портрет дальнего предка, сколько он себя помнил, висел в гостиной, и мать несколько раз в год протирала раму темного дерева уксусом, чтобы от влажности не заводился грибок. Отец сажал маленького Казимируша в гостиной и снова и снова рассказывал про предка, который в 1820 году защищал идеи абсолютизма, против временной жунты и созванных кортесов с их конституцией, присягнуть которой заставили даже короля Жуана VI. Но предок выступил за принца Мигела Брагансского, которого в ходе мигелистских войн и привел на престол и сам первый присягнул королю Мигелу I.
Казимирушу не было никакого дела до предка с картины. Хотелось скорее за ворота, где за пустующим четвертым домом в кустах бамбука шла игра в ножички. На деньги. Но он должен был чинно сидеть в чистой рубашке с вымытыми руками и ушами и выслушивать рассказ про какого-то давно умершего старикана, который что-то там сделал за сто лет до его рождения.
Игра в ножички завораживала. Начинали на щелбаны. Потом старшие мальчишки принесли монеты. Так пошла игра на деньги. У кого денег не было, ставили свои спины – в случае проигрыша должны были катать старших на себе. А старшие, сидя на спине, подхлестывали проигравших плеткой, как слонов, прикрикивая, как кричат белые на рикшей: «Вперед, гои!»
В один из дней проиграли он и маленький Раби. Стали друг за другом, изображая слона или лошадь. Один из старших, Мигел, – толстый, сопливый, ярко-розовый – белая кожа сгорала на местном солнцепеке, – забрался на них и ногами сжал его ребра и хлестанул по воздуху плеткой.
– Поехали! Хой-хой!
Позвоночник, показалось, проломится от тяжести толстого Мигела и ребра все разом треснут – так ездок сдавливал их ногами.
Пот заливал глаза. Ноги подкашивались. И страшнее, чем тяжесть толстого и тычки его вонючих ног по бокам, были его крики: «Вперед, гои! Вперед!» Это значило, что из-за передавшейся ему от матери смугловатой кожи его причисляли к местным, к людям низшей расы. А это было постыднее, чем катать белого толстяка на себе.
– Хой! Хой! Еще круг!
Казимируш почти не слышал окриков и свиста разрезающей воздух плетки. Пару раз, когда плетка, делая свой замысловатый финт в воздухе, отскакивала назад, толстый Мигел попал ему по ногам. Обожгло чуть выше колен, но со сдавленными боками он едва мог дышать и ожогов от плетки не заметил.
Пожалел, что встал вторым, – весь вес пришелся на его спину, а Раби оставалось рулить. И только когда толстый Мигел под общие вопли и крики наконец-то слез с них, Раби рухнул на сухую бурую землю, увлекая его за собой – его онемевшие пальцы никак не хотели разжиматься и отпустить тощий живот первого возчика, – Казимиру понял, что он счастливчик.
Он лежал мокрый, грязный, но целый. Горящие от двух ударов плеткой ляжки и сломанные, как выяснится много лет спустя, ребра были не в счет по сравнению с тем коричнево-алым месивом, которое представляло собой тощенькое тело Раби.
Мальчик корчился на сухой земле. Густая коричневая пыль смешивалась с алой кровью и коричневатой кожей Раби. Пока Казимируш шел вторым, злясь, что принял на себя весь вес толстого, Раби достались все удары плеткой. Вошедший в раж, подзадориваемый другими мальчишками ездок что есть силы лупил его по бокам.
Кровь проступала сквозь рубаху. Корчившийся Раби шептал, что в таком виде домой нельзя, за испачканную новую рубашку мать будет ругать. Они долго сидели в грязноватом арыке, пытаясь смыть кровь с рубахи, снять которую у Раби не было сил.
Через четыре дня Раби умер. Колониальный доктор, пришедший в дом бедняги, сказал, что в раны попала инфекция из воды, что вызвало заражение крови. Откуда взялись следы плети на боках мальчишки, никто ответить не мог.
След от плети на его собственной ляжке поболел две недели и зажил. Дышать нормально он смог еще через месяц-другой, что три его ребра были когда-то сломаны, гарнизонный врач определит только при приеме на службу в семнадцать лет. Но он был жив. И точно знал, что больше никогда не позволит никому кричать на себя: «Вперед, гой!»
Он сам будет так кричать!
Оружие у отца было. Табельное. Но с ним Жозе Монтейру каждое утро уходил на службу. Стащить пистолет не представлялось возможным, как Казимируш ни ломал голову.
Спросил у отца, только ли странный портрет остался от предка с картины. Отец достал из скрипящего шкафа кремниевый мушкет, тот самый, что изображен на портрете, патронную сумку, показал, как заряжается мушкет – как ставится курок на предохранитель, засыпается в ствол порох, как шомполом протыкается в ствол завернутая в тряпку пуля, ставится огниво на полку и курок на боевой взвод. И даже показал, как прицеливаться. Только выстрелить не дал, забрал оружие из рук ребенка, все разобрал и вернул на место, в шкаф.
Ложась в кровать после обязательной молитвы и последнего на день материного «Аминь!», Казимиру приказал себе проснуться ночью. Проснулся. Пробрался к шкафу. И – снова ему везло – полная луна освещала комнату. Но скрипящий шкаф не дал себя тихо открыть. По ночному дому звук скрипа разнесся гулким эхом. В спальне родителей зажглась лампада.
Едва успел метнуться в свою комнату и упасть в кровать, как раздались шаги – мать шла проверять, все ли с ребенком в порядке. Он лежал не шевелясь, и только сердце после такого рывка колотилось такими громкими ударами, что выдавало неспящего. Тогда он мысленно приказал сердцу остановиться. Сердце не послушалось. Мать уже наклонялась к нему. Еще раз приказал, и… Стук сердца стих. Полная тишина.
– С сыном все в порядке. Что у тебя? – выходя от него, шептала мать отцу, проверявшему другие комнаты.
– Все тихо. Дерево рассохлось, дверца шкафа открылась и не закрывается. Нужно краснодеревщика позвать. Пусть до утра так стоит.
Родители ушли. Скрипящая дверь шкафа осталась открытой. Путь к пистолету был теперь свободен. Оставалось только дождаться, пока они уснут, и снова пробраться к шкафу.
Так он еще раз понял, что он счастливчик! И обрадовался так, что стал задыхаться, пока не вспомнил, что забыл разрешить сердцу биться. Сердце молчало, кровь перестала пульсировать. Успел опомниться и приказал сердцу стучать. Первые два удара сердце сделало еле слышно, будто не веря, что уже можно. Потом рвануло боем барабана на местном празднике. От каждого удара кровь устраивала внутри него бешеную пляску и, попав, наконец, в мозг, переворачивала все вокруг.
Лучше этого он ничего еще не чувствовал.
Позже, когда старшие в первый раз дали покурить анаши, понял, что все это мелочи по сравнению с тем, что он умеет делать с собой сам – останавливать и запускать сердце, вызывая состояние попадания в мозг чего-то лучшего, чем анаша или кокаин.
Утром за четвертым домом он не боялся уже никого. Мушкет предка за пазухой давал невиданную власть над теми, кто накануне обзывал его гоем и сжимал коленками бока.
Он смотрел в глаза. Сплевывал сквозь зубы. Блефовал. Делал все, что вчера казалось невозможным. И чувствовал в себе дикую буйную силу всевластья. И только тот толстый Мигел, что давил его бока и хлестал Раби, снова буркнул: «Твоя очередь, гой!», как он молча вытащил из сумки старый мушкет. Уже заряженный в точности как показывал ему отец. И пальнул.
Грохот выстрела, визг мальчишек, дым, запах пороха и след на щеке толстого – все смешалось в единое упоение собственным всесилием! Старый кремневый мушкет в руках неопытного мальчишки палил совсем не туда, куда он целился, пуля попала в дерево, под которым стоял толстый Мигел, и отлетевшая щепа оцарапала тому щеку.
Второй раз сразу пальнуть он не мог – нужно было заново набивать порох, шомполом проталкивать пулю, – но это и не потребовалось. Те, кто вчера его унижал, сейчас разбегались врассыпную и, высунув головы из-за деревьев, смотрели испуганно и уважительно. А потом, как завороженные, возвращались, посмотреть на диковинное оружие в его руках.
Гоем его больше не называл никто. Теперь он сам, ткнув бесполезным, но пугающим мушкетом в сторону местных гоанских мальчишек, прикрикнул:
– Чего застыли, гои! Кто за вас будет играть?!
Дальше он выиграл у перепуганных мальчишек с дрожащими руками несколько монет. И понял, что значит оружие за пазухой.
Больше он не боялся идти за четвертый дом.
Напротив, шел с той пряной радостью, какую ощутил однажды, быстро допив виски из стакана отцовского гостя, пока отец пошел провожать сослуживца. Глоток обжег все внутренности, нёбо загорелось. Потом загорелось горло и весь путь горящего глотка до самого желудка. Живот скрутило так, что он аж присел. Но потом пришла первая пьяная радость, а с ней ощущение всемогущества.
Деньги и старый мушкет давали такое же пьяное ощущение дикой силы.
Пробираясь ночью ко все еще не закрытому шкафу положить оружие на место, пока не хватился отец, он услышал странный шум из родительской спальни. Мать стонала. Хотел было тихо вернуться к себе и лечь в постель, но испугался, что мать заболела и умрет, как умерла на прошлой неделе от инфекции мать одного из игравших с ними в ножички гоанских мальчишек.
Подошел к родительской спальне. Дверь была не плотно закрыта. В зеркале у двери отражалась полная луна, освещавшая комнату, и кровать, на которой на спине лежала мать. Коричневые груди разъехались в разные стороны, и правая, которая была ему видна, потряхивалась в такт непонятных толчков, подпрыгивая и снова со странным звуком хлопка плюхаясь на материнский живот. Грудь скакала в ее странной пляске, мать стонала, извиваясь, задирала ногу, пытаясь схватить ее рукой и притянуть к голове.
Подумал, что родители его увидят, надо отсюда уйти. Но уйти не мог. Замер в странном оцепенении, не отводя взгляда от отражений в зеркале. Только молотки в голове в такт с движениями в зеркале стучали – бух-бух, и напряжение внизу живота выдалось вперед.
Коричневая грудь с почти черным соском, коричневая ладонь в нелепом напряжении, удерживающая коричневую лодыжку с беловатой ступней. Странный пряный запах пота и еще чего-то, ему доселе незнакомого. Как в плясках местных жителей на их празднике – неприятный, но затягивающий ритм, которому не хочешь поддаваться, но ноги уже отстукивают в такт. Все напряженнее ладонь, сжимающая нелепо задранную ногу. Материнские стоны. Все чаще и чаще. Все громче и громче. Яростный крик отца.
И все.
Картинка в зеркале исчезла. Лежавшие на кровати сдвинулись в другую, не отраженную в зеркале сторону.
И только он остался стоять с торчащими трусами, и еще несколько минут не мог сдвинуться с места, пока его что-то в трусах не уменьшилось в размерах, не повисло. тогда он смог снова сделать шаг.
– Твой отец ебал твою коричневую мать, – всезнающий толстяк Мигел после следа на щеке относился к нему как к равному. – А у тебя встал!
Казимиру еще не знал, что такое «ебал» и что такое «встал», но про себя отметил, что гоем толстяк его больше не называл. А за коричневую кожу матери бежать за пистолетом не хотелось – он уже был на стороне сильных. Напротив, хотелось возненавидеть эту дрыгающуюся на кровати мать, за ее мутные, как у всех местных, глаза, за ее коричневые, плюхающиеся по бокам груди. За те стоны. За то, что у него встал и он не мог пошевелиться. И за то, что теперь очень хотелось, чтобы у него встал еще.
Что мир делится на высшую расу – португальцев с континента и на местных – второсортных жителей португальской Индии, он понял быстро. Мучительное собственное пребывание между сортами давило. Он законный сын португальского офицера, но черты материнской расы, с взрослением все сильнее проступающие в его лице, бесили, заставляли ненавидеть собственное отражение в зеркале.
Каждый раз, проснувшись, он подсознательно старался прошмыгнуть мимо зеркала. Шел к завтраку с нечищеными зубами – в ванной зеркала над раковиной было не миновать. Мать устраивала скандалы, обвиняя его в нечистоплотности, а он сразу вспоминал слова толстяка: «Твой отец ебал твою коричневую мать!» И, замечая в рассерженной матери те черты, которые так не хотел видеть в своем отражении, он еще больше ненавидел азиатскую половину своей крови и свою мать, от которой это передалось.
Другие сослуживцы отца, с чьими детьми он учился в школе и встречался на гарнизонных празднествах, были женаты на нормальных португальских женщинах, в нормальных платьях, с нормальными чертами лица. И только ему приходилось задолго до входа в школу выдергивать свою руку из смуглой руки и очертя голову нестись вперед, чтобы никто не подумал, что эта женщина с почти темной кожей и мутными желтыми глазами ему родня.
С каждым днем и с каждым годом он все больше ненавидел свою мать. А с ней и всех женщин.
Мать, как многие обращенные гоанцы, была католичкой более истовой, чем отец, и мечтала отдать сына в семинарию. И отдала. Но долго он там не продержался – бубнение молитв, строгий пост, ни выпивки найти, ни в келье подрочить – немедленно донесут – все это не для него.
Выходом показалась армейская служба. В один из дней посещений семинаристов родственниками удалось убедить отца, что он наследник доблестного военного рода Монтейру.
Уже следующее утро он встретил на гарнизонном плацу. Сменял шило на мыло. Жизнь по уставу, строевые марши, дисциплина – и это все было не для него. Отличие от семинарии лишь то, что в казарме дрочили все разом, и в спертом воздухе стоял тот самый запах пота и еще чего-то, который он первый раз учуял, увидев мать и отца в зеркале.
На учебных стрельбах выдавали оружие. Патроны холостые, с которыми винтовки теряли половину своей пугающей привлекательности. Но старослужащие знали, где можно достать настоящие патроны. И на что их можно обменять.
Свои патроны он получил за весьма конкретные услуги, оказанные пухлой гарнизонной комендантше, которая воровала их у мужа и меняла на такого рода занятия молодых солдат. Солдаты, уставшие от отсутствия женщин и отсутствия денег, по-быстрому удовлетворив нужду, свою и комендантши, бежали на ближайший привоз менять патроны на деньги или съестные припасы. И только он оставлял все патроны себе, умело пряча в тайник для побега.
Просидеть всю жизнь в гарнизоне, ходить строем, сидеть на гауптвахте, до колик в боку выкладываться на марш-бросках, чтобы, как его отец, дослужиться до жалкого звания капитана, – такая перспектива его не прельщала.
Нужно было бежать. На континент. Где не было гоев, а только нормальные белые люди. Бежать! Но не сразу в Португалию – в родном отечестве ему, как дезертиру, грозила тюрьма. Но куда-то поблизости. Где живут похожие люди, которые думают как он.
Даже слабые познания в международной политической ситуации привели его к единственному выводу – ему нужно в соседнюю с Португалией Испанию, в ряды наемников Франко, воюющих с теми беспредельщиками-республиканцами, которые хотят всю власть отдать быдлу, лишить великие империи их колоний, чтобы здесь хозяйничали сами коричневые.
Наемники – не солдаты. Им дисциплина не писана. Им платят золотом. И, говорят, отдают на разграбление отбитые города, что найдешь, твое – и деньги, и женщины!
Бежал он, не попрощавшись с родителями. Что было с ними прощаться – с неудачником, за двадцать лет едва дослужившимся до капитана в забытом богом гарнизоне на краю света и женившимся на местной, и с коричневой женщиной с мутными белками глаз, наделившей его ненавистными чертами!
В одну из последних ночей, ускользнув из гарнизона при помощи все той же комендантши, пробрался в дом, забрал мушкет предка. Не из трепетных родственных связей. Мушкет продал коллекционеру, с которым свела комендантша, она же за половину вырученных денег стащила у мужа ключ от оружейного склада, и он ночью набил карманы патронами и унес три пистолета и одну винтовку, которые стали платой проводникам за побег.
И снова ему повезло.
* * *Через Индию и Марокко добрался до Испании к октябрю, как раз к удачному повороту сражения на реке Эбро. Долгие недели окопных сидений у высот Гаэты, холод в траншеях, вши и штыковые атаки, от которых солдаты сходили с ума, – все это случилось еще до него.
В один из первых дней в окопах замахнулся было врезать одному странному ефрейтору, вырвавшему у него из рук миску с супом и тут же принявшемуся есть горох из миски прямо руками, но сослуживцы Казимиру оттащили.
– Он теперь человек божий! Из-за бомбежек в тыл не отправить.
Странный ефрейтор, как многие здесь, сошел с ума от беспрерывного грохота артобстрелов и бомбовых ударов. Просидевшие в окопах с лета говорили, что от бомбежек гора на другом берегу Эбро изменила свои очертания. Или и те, кто это говорил, успели тронуться умом и гора стала казаться им другой?
Монтейру ужаснулся, что и с ним может случиться такое и что под тощей шинелью на осенней земле он, гоанский мальчик, никогда не знавший холода, долго не протянет. Но и на такой страшной войне судьба была за него. К его приезду подтянули резервы, за пять дней заняли половину плацдарма, воздушными налетами уничтожили почти все республиканские переправы.
Армия противника расстреливала последние снаряды и физически была истощена. Силы республиканцев иссякали быстрее, чем силы франкистов. В исход битвы вмешался холод. В ноябре в долине реки Эбро выпал снег, которого он в своей гоанской жизни не видел никогда. Всего за две недели после его появления на линии фронта остатки армии неприятеля на лодках вернулись на северный берег реки. Ему оставалась только пьяная радость – стоять на этом белом снегу, и, почти не целясь, стрелять по лодкам, и хохотать, когда кто-то из спасшихся, как им казалось, бунтарей с шумом падает в ледяную воду.
Появилось упоение чужой кровью. В первой атаке, перешедшей в рукопашную, он зарезал замешкавшегося врага.
– Не надо! – дернул его руку подбежавший сзади капрал, но опоздал. Казимиру так быстро перерезал горло сидевшему в окопе лицом в угол солдату, что даже не успел подумать, почему не убегает противник.
– Не успел предупредить! – крикнул капрал. – «Божьих людей» с обеих сторон много. Мы их не трогаем! Странно, что кто-то еще не сошел с ума!
Капрал грязной рукой попробовал зажать горло противнику, но только испачкал руки кровью поверх окопной грязи. Коричнево-алое месиво, как когда то на боках маленького Раби.
Вытирая руки о полы шинели, капрал уже бежал вперед. А Казимиру задержался. И, стараясь не заляпаться бьющей из горла кровью, быстро шарил по карманам зарезанного – карточка красивой светлой женщины с девочкой, вот и сидел бы дома, что воевать полез! – часы, деньги… Смешно, но деньги солдатам обеих сторон платили одинаковые.
Воевать ему понравилось. Нравилась власть оружия – чья-то жизнь в твоих руках! Нравились деньги – за боевые действия хорошо платили. И дисциплиной не слишком давили.
Когда наемники в таком количестве стали уже не нужны, ушел со службы и поселился в Барселоне. Проживал заработанное и награбленное, благо в городе хватало женщин, для которых деньги не имели ни республиканского, ни франкистского запаха.