Полная версия
Нюансеры
Ничего, отыграл. Больше не свистели, напротив, хлопали.
После спектакля труппа уехала на станцию, но к поезду опоздала. Заночевали в Рязани, ужин экспромтом устроили поклонники. У Алексеева стучало в висках, ноги подкашивались, кровь отхлынула от лица. Со всей возможной искренностью он завидовал Федотовой – актриса годилась Алексееву в матери, но при этом была свежа, подтянута, разговорчива. Боже мой! Она даже кокетничала с офицерами, не разбирая чинов, и молоденькие поручики, а с ними и седые полковники распускали павлиньи хвосты от стены до стены. Каждый считал своим долгом поднести Гликерии Николаевне чаю с мёдом, и она к вящему изумлению собравшихся хлестала стакан за стаканом, лишь бы погорячее. От спиртного, впрочем, отказалась, приняв лишь рюмочку коньяка эриваньского завода Нерсеса Таирянца.
– Я из-за границы, – зачем-то объяснил Алексеев Федотову-младшему.
Оправдываться было нелепо, да и не за что. Напротив, вся труппа должна была благодарить его за подмену Южина. Следовало промолчать, жаль, не получилось.
– Я месяц в дороге. Я устал.
Федотов криво улыбнулся:
– Мама больна, – он пожал плечами: мол, всякое бывает. – У нее тридцать восемь градусов температуры. Инфлюэнца, третий день. Полагаю, от Южина заразилась.
Тренировка, подумал Алексеев. Краска стыда залила ему щёки, миг назад белые как мел. Выдержка. Дисциплина. Вдохновение от Аполлона? Напрасно, батюшка! У Аполлона своих дел достаточно.
Дома его ждали десять казней египетских. Отец бушевал, усадьба сотрясалась от его справедливого гнева. Любимовку впору было переименовывать в Головомоевку. Спасли актёрствующего шпиона пресловутые семнадцать страниц – план реорганизации производства.
– Слияние, – громко произнес Алексеев.
Вклиниться в отцовский монолог ему удалось с трудом.
– Что – слияние? Какое ещё слияние?!
– Слияние с нашими основными конкурентами. Я говорю о компании Вешнякова и Шамшина…
– Продолжай.
Отец внезапно успокоился.
– Оснащение фабрики современными машинами, – развивал успех Алексеев. – Освоение производства позолоченной нити. Она выглядит, как золотая, при этом стоит гораздо дешевле.
– Я тебя слушаю.
– Перестраиваем старые цеха…
– Для этого понадобится новое здание.
– Двухэтажный корпус. Котельную и кузнечную мастерские размещаем отдельно.
– Почему отдельно?
– Они шумят и загрязняют воздух. Далее мы радикальным образом меняем технологию волочения и покрытия изделий благородными металлами. Новые машины обеспечат нам снижение себестоимости продукции и увеличение производительности труда.
– В два раза? В три?
– В десять.
– Это беспочвенные мечты.
Взгляд отца противоречил сказанному. Глаза его уже горели огнём, хорошо знакомым сыну.
– Осваиваем новые рынки, – Алексеев сделал вид, что не расслышал. – Персия, Турция, Индия, Китай. Мода на золотое шитьё у них устойчивей пирамид.
– Рассмотрим на правлении, – буркнул отец. – Там и решим, сможешь ли ты, шалопай, впоследствии возглавить семейное дело.
Возглавить, подумал Алексеев. Когда ещё это будет?
– Вот увидишь, – он хлопнул отчётом по столу, – это непаханое поле…
Урожая, взращённого на этом поле, отец не увидел. Он застал самое начало пахоты: расчеты, сметы, закладка фундамента нового здания. Спустя полгода после рязанских гастролей, в январе девяносто третьего, Сергей Алексеев-старший – потомственный почетный гражданин, коммерции советник и директор правления промышленного торгового товарищества «Владимир Алексеев» – скончался в возрасте пятидесяти семи лет.
4
«Мартышка ты, ну прямо обезьяна!»
– Здесь останови.
– Та шо ж вы, пан ясный? Бачь, яка ожеледь, га?! Я, ить, вас до само̀го вокзалу вiдвезу!
– Сказал – здесь сойду.
Миша Клёст глянул по сторонам, заприметил на краю площади магазин готового платья и соизволил пояснить:
– В дорогу кое-что купить надо.
– О, тодi зовсiм iнша справа, – извозчик сдал назад в прямом и переносном смысле слова. С ловкостью, выдававшей большой опыт, он натянул вожжи, вынудив лошадь совершить воистину балетный пируэт, и в снежном вихре подогнал сани ко входу в магазин. – Тiлькы вы обережненько, га? Як потiм через леваду, тьху ты, через площу пiдете, стережыться! Бачылы, ить, як склызько?
Подтверждая сказанное, на площади случился казус: баба с двумя кошёлками грохнулась на лёд. Толстые ноги в валенках взлетели выше головы, закутанной в платок так, что она напоминала кочан капусты. Из кошёлок посыпалась купленная на рынке снедь.
У Миши заныл ушибленный вчера копчик.
– Благодарю за заботу, голубчик. Вот, держи.
– Ить, дякую, пане…
Щедро расплатившись с извозчиком, Клёст выбрался из саней и направился к магазину. Встал, делая вид, что изучает манекены в витрине. Ничего покупать он не собирался. После бессонной ночи в голове, как в мятом ведре, тяжко бултыхался раствор цемента. Колени подгибались, взгляд мутился, мир вокруг подёргивался туманом, уплывая вниз по течению, и вдруг прояснялся, делался неправдоподобно резким, звонким. Болели глаза, ломило в висках. Мишу бросало то в жар, то в холод. Заболеваю, с вялым беспокойством подумал Клёст. На здоровье он не жаловался, уже и забыл, когда болел в последний раз. И вот на̀ тебе! – одна ночь без сна, и раскис, как мартовский сугроб под солнцем.
Ночь он провёл в трактире. К гулянкам до утра здесь привыкли, никого не гнали – лишь бы клиент ел-пил да по счёту платил. Приличное заведение сыскалось в Гостином дворе, в получасе ходьбы от вокзала – Миша решил пройтись, а когда передумал, не нашёл извозчика. Народу в трактире оказалось немного: в центре гуляла компания бородатых купцов, каждую минуту требуя то водки, то холодца с хреном, то бараний бок; через два стола от них сосредоточенно напивался чиновник средней руки – дымил папиросой, уставясь в одну точку, потом наливал стопку из ополовиненного штофа, выцеживал мелкими глоточками, не меняясь в лице, и снова замирал аллегорией вселенской скорби. Из закуски у чиновника имелось блюдце солёных груздей, да и к тем он едва притронулся.
Клёст занял столик в дальнем углу, пристроил саквояж под ногами и спросил гусиный choucroute garnie, малый графин водки и холодных закусок на усмотрение. Принесли грузди, как чиновнику, селёдку с луком, запотевший графинчик. Первая рюмка пошла ласточкой. Закусив груздем, Миша закурил и откинулся на спинку полукресла. С утра на вокзал, взять билет куда угодно – и прощай, губернский город Х. Пересадка, другая – и здравствуй, Оленька, здравствуй, новая жизнь!
Потом был choucroute garnie – под звучным названием крылась миска квашеной капусты с кусочками тушёной гусятины, шпиком и сардельками; были вареники, которые Клёст заказывать не собирался, но почему-то заказал; был горячий чай – топили в ресторации хорошо, но Миша никак не мог согреться. Особенно зябли уши – хоть водкой их растирай, право слово! Был второй графинчик, затем ему предложили комнату с девочкой, но Миша отказался – знаем мы ваших девочек, проснёшься утром, а саквояж тю-тю! От комнаты без девочки он тоже отказался, а к утру решил, что зря.
Всё равно ведь заснул, прямо за столом.
Никто его не побеспокоил, и саквояж был на месте. Голова гудела – не столько от водки, сколько от дурного сна. Что ему снилось, Миша не помнил, но свято верил – дрянь. Его знобило, Клёст выпил горячего чаю, расплатился и выбрался на улицу. Пора было убираться из города к чёртовой матери.
Лихорадка лихорадкой, а суматоху у вокзала Миша углядел загодя, от магазина. Как и не было ночи, всё вчерашний вечер на веки веков, аминь. Кучками толпились зеваки: переминались с ноги на ногу, сплетничали, курили, мешая морозный пар изо ртов с табачным дымом. Сновали жандармы и полицейские чины: одни торопились в здание, другие выбегали навстречу, перебрасывались скупыми репликами и спешили дальше. Кого-то допрашивали прямо на улице, возле обледенелых ступенек. Трое городовых в шинелях солдатского образца и мерлушковых шапках, чёрных с красными кантами, прохаживались туда-сюда с показной ленцой, демонстрируя служебную бдительность. Из боковых дверей вышел какой-то совсем уж важный чин, оправил расстёгнутую, подбитую мехом генеральскую шинель, накинутую на плечи поверх мундира; жестом подозвал к себе жандарма…
Нельзя, понял Миша. Даже если эта свора и не по мою душу, на глаза им лучше не попадаться. Ну как остановят, начнут допытываться? Спросят документы? Предложат открыть саквояж? Бережёного Бог бережёт: если пошёл гнилой расклад, грех небо гневить, фарт силой ломать. Опыт подсказывал: в таких случаях куда верней затаиться, лечь на дно, переждать, пока всё уляжется. И тогда судьба оглянется, подмигнёт лукаво – лови момент, Клёст, лети вольной птицей, пока не передумала!
Брекекекс, решил Миша, закуривая.
– Брекекекекс! – согласилось отражение в витрине. – Мартышка ты, ну прямо обезьяна!
Свободной рукой Клёст потёр лоб. Брекекекс? Какой, к чертям собачьим, брекекекс?! Гостиница, конечно же, гостиница. Жар, понял он. У меня жар. Надо заехать в аптеку, купить ивовой коры. Выпью отвара, полегчает.
Глава четвертая
«Вас что-то смущает?»
1
«Но Заикина-то какова!»
Родись Лизонька Заикина на пять лет раньше, была бы ровесницей века.
От отца её, обывателя Петра Тимофеевича, умершего от чахотки, когда дочери не исполнилось и девяти, осталась характеристика, выданная околоточным надзирателем: «беспокойного характера, входил в неприличные звания суждения, имеет дух ябеды и расстраивает свое общество.» От матери, повивальной бабки, пережившей мужа всего на год, не осталось ничего, кроме принятых ею младенцев. Да, ещё хибара – от родителей малолетняя Заикина получила в наследство домишко в «мокром месте» у Горбатого моста – без фундамента, на две комнаты с кухней, с кудлатой сукой Трясцей в довесок.
Не на улице, под забором, и слава Богу.
Ну, раз такая комедия, значит, самое время для театра. Вернее, для глухого, заросшего бурьяном пустыря, пастбища лохматых коз, даже не подозревающего, что пришёл ему срок быть Театральной площадью. Ещё при жизни родителей Заикиной здесь заканчивался город. Дальше шёл провиантский магазин, за ним – ров, и наконец – вал. Где же ещё ставить театр, если не здесь?
Tak, сказал поляк Калиновский. Ja, согласился немец Штейн.
И скинулись на постройку.
Лучшего времени, чем декабрь, для открытия театра не нашли. Храм Мельпомены – деревянная мазанка в три яруса с галереей – печей не имел, так что зрители, включая первых лиц города, сидели в шубах, шапках и калошах. «Зябнешь, бывало, – отмечала почтенная публика, – угораешь, зал тёмный, скучный. Здесь дует, там каплет свечным салом. И камня на колонны пожалели. Поставили столбы, окрасили белой глиной!»
Но это почтенная, что с неё возьмешь? Надо быть ближе к народу. Вот, к примеру, вертлявой девчонке Заикиной, тайком пробиравшейся на представления мимо билетёров и капельдинеров, театр казался раем Господним. Она так и сказала великому Щепкину, когда Михаил Семёнович в антракте спектакля «Москаль-Чарiвнык» вышел на перекур. «Хочу, – говорит, – благодетель, в рай, актёркой. Дай дозволение!» Щепкин усмехнулся: «Рада душа в рай, да грехи не пускают! Малолетка ты, подрасти сперва!» Голенастая пигалица сморгнула, удрала бегом за кулисы и принялась там вольной волей шарудить, переставлять реквизит с места на место. Даже на сцену выскочила, дрянь этакая, сальные плошки в кучу сгребла. Её погнали взашей, она бегом к Щепкину, а тот возьми и передумай.
Замолвил словечко, взяли Заикину в труппу статисткой.
Через пять лет ей дали роль в щепкинском бенефисе «Наталка-Полтавка». Заикина к тому времени расцвела, налилась плотью, но, видно, недостаточно – просилась в «Дон Жуана», ей отказали. Порок, как известно, должен быть наказан: в финале трагедии с потолка на канатах спускалась адская фурия и увлекала соблазнителя в геенну огненную. Геенна, между нами, вряд ли находилась на небесах, но спуск фурии сочли куда более выразительным, чем явление снизу, из-под дощатого пола. Заикина спала и видела себя фурией. Узнав, что роль получила соперница, Лизка смолчала и даже не попыталась выдрать гадине все волосы. Такая покорность виделась подозрительной: ждали пакости. И пакость свершилась: на премьере канаты перепутались, фурия подбитой уткой кувыркалась в воздухе, тщетно пытаясь ухватить ошалелого Дон Жуана, и зал вторил этому цирку гомерическим хохотом.
В дальнейшем фурию играла Заикина, без происшествий.
Шли годы, ребром вставал вопрос нового театра. За дело рискнул взяться Людвиг Млотковский, актёр труппы Штейна. В распоряжении пана Млотковского было всё – энтузиазм, поддержка коллег, уважение горожан. Всё, кроме сущего пустяка – денег. И Млотковский обратился к Заикиной, на тот момент женщине зрелой, опытной, тридцати четырех лет от роду. Ясное дело, что деньгами Заикина его ссудить не могла, но про Елизавету Петровну в труппе болтали разное, и Людвиг, смурной от отчаяния, поверил. Заикина выслушала, поставила ряд условий, которые Млотковский принял, не чинясь, и кивнула: хорошо.
Неделю спустя купец Козьма Кузин, обуян демоном филантропии, выдал ссуду на строительство театра – сорок тысяч рубликов, во как, судари мои!
Млотковский на радостях напился, проспался, похмелился и явился к Заикиной во второй раз. Рассыпался в благодарностях, как положено, и пожаловался, что город отказывает ему в участке земли. Заикина погадала ему на кофейной гуще, поскольку карт ещё не приобрела, и сказала, что было, что будет, чем сердце успокоится.
Спустя шесть месяцев городская дума согласилась отвести Млотковскому участок земли для строительства театра. Земля, правда, осталась собственностью города, с ежегодной уплатой налога в двести рублей, но Млотковский от счастья прыгал до потолка. Прыгал, прыгал и напрыгал первый в городе каменный театр на тыщу зрителей. Три яруса, шестьдесят лож, сотня кресел в партере, печное отопление – столицы от зависти прикусили языки. Сцена освещалась не сальными плошками, а керосиновыми лампами – светочами прогресса – и на сцене этой блистала Елизавета Петровна Заикина, любимая дочь муз.
Впрочем, блистать она начала с некоторой досадной задержкой. Архиепископ Смарагд наотрез отказался освящать театр, полагая сие заведение греховным чуть больше, чем сверху донизу. Млотковский кинулся к Заикиной, прося совета, та в помощи отказала – как бы Елизавета Петровна ни кудесила, с архиереем связываться не хотела – но дала совет. «Ты же поляк,» – напомнила она Млотковскому. Поляк, согласился тот. «Значит, католик?» Католик, да. «Ну и обратись к ксёндзу! – гаркнула Заикина. – А Господь сам разберёт, где свои, где чужие!»
Ксёндз прибежал чуть ли не бегом. Он так всегда бегал, когда выпадал шанс сделать что-нибудь в пику суровому архиепископу.
Первый сезон открыли в августе – в декабре пусть дураки открывают! – спектаклем в память актёра Волкова, по пьесе князя Шаховского. Заикина сыграла ни мало, ни много Её Императорское Величество, самодержицу всероссийскую Екатерину II, к которой, как многим было известно, актёр Волков хаживал в кабинет без доклада.
На банкете, устроенном в честь открытия, выпив шампанского, Заикина предрекла, что театр простоит триста лет, если снаружи останется прежним. Ей вняли: знали за Елизаветой Петровной умение глянуть в самую мякотку вещей. Реконструкции театра с тех пор устраивались каждые десять лет – зрители жаловались на плохую акустику и отсутствие фойе, актеры сетовали на тесноту гримерных – но перемены затрагивали лишь внутренние части здания, фасад же оставался практически неизменным.
Когда в левом крыле театра решили обустроить кондитерский магазин Жоржа Бормана, дочь Млотковского – здание перешло к ней по дарственной записи – поступила с умом, первым делом обратившись к Заикиной. Борманы – это было серьёзно, их компания имела право наносить на этикетки государственный герб – двуглавого орла. Кроме престижа, это давало защиту от подделок – просто за подделку купец-мошенник отделывался штрафом, а за подделку герба шел на каторгу. По уму, следовало соглашаться, не раздумывая, но Заикина упёрлась – затребовала планировку магазина, с пристрастием допросила кондитеров, что где будет стоять. В итоге она всё-таки дала добро. В этот же год Заикина купила свою первую колоду карт – «малую девицу Ленорман» – а вскоре и вторую, «большую девицу», с «Наставлением для гадания складными картонками».
Играла она с этого времени всё реже, а гадала всё чаще. Роли сузились до амплуа комических старух, к засаленным «девицам» добавились «Испанец и амазонка», затем карты Таро, стремительно набиравшие популярность. Этой колодой Заикина гадала архитектору Михайловскому, который явился спросить: может ли он придать фасаду театра черты французского ренессанса? Заикина долго бродила по кабинету, перекладывая безделушки с места на место, потом раскинула карты и кивнула: можете, сударь мой!
Архитектор остался доволен, Заикина – тоже. Недовольной осталась только дочь Млотковского – сразу после ремонта фасада она овдовела, потом город потребовал возврата долгов, и Вера Людвиговна сдала театр внаём. Началась многолетняя тяжба по вопросу о возможности заложения и перезаложения здания театра в Городском банке для покрытия долга. Театр отошёл к внучке Млотковского, та затеяла очередную перестройку, уже не справляясь у Заикиной, можно это делать или нельзя, и результат не замедлил сказаться – финансовый крах встал на пороге незваным, дурно пахнущим гостем.
* * *– Ну, театр, положим, не закроют, – вслух предположил Алексеев. – В крайнем случае отойдёт под городское управление. Но Заикина-то какова! Вас послушать, Неонила Прокофьевна, так театр всем обязан ей, и только ей!
– Святая, – мамаша перекрестилась. – Бог нашептывал.
– Святая, – поддакнула дочь.
Алексеев не ответил. Оладьи Неониле Прокофьевне удались исключительные, а если со сметаной, так и вовсе хоть рта не раскрывай! В смысле, не закрывай. Короче, жуй да помалкивай. Зато мамаша трещала без умолку. С её слов выходило, что на покойнице Заикиной мир стоял, как на черепахе. Сам Алексеев был лишен счастливой возможности видеть Заикину на сцене – когда он впервые посетил город Х, Елизавете Петровне было за семьдесят – но ясно помнил, что никто из здешних театральных деятелей не упоминал при нём актрису-гадалку: хоть в мистическом контексте, хоть в реалистическом.
Ишь ты, фасад нельзя перекраивать!
– Я сейчас уйду, – предупредил он мамашу. – Сразу после завтрака. Выдайте мне ключи, если куда-то собираетесь. Впрочем, выдайте в любом случае, пригодятся. Или у вас нет запасных? Я могу заказать в слесарной мастерской.
– Мы тоже, – откликнулась мамаша.
Реплика прозвучала с загадочным пафосом.
– Что – тоже? Тоже можете заказать ключи?
– Любезный… э-э…
Дочь вжала голову в плечи. Алексеев смотрел на мамашу, раздувшуюся от волнения, как лягушка перед лицом опасности, понимал, чего та ждёт, на какой ответ его вызывает, выталкивает, словно помощник режиссёра – начинающего актёра из-за кулис на сцену. Ладно, решил он. Пускай.
– Констатин Сергеевич. Я уже представлялся.
– Ну да, ну да. Любезный Константин Сергеевич, прошу вас!
Чувствуя, как душевное спокойствие, еще недавно парившее на высоте, стремглав летит под гору, будто мальчишка на салазках, Алексеев покорно тащился за мамашей. Широким жестом Неонила Прокофьевна распахнула дверь в комнату, где проживала вместе с дочерью:
– Вот!
В комнате царил погром. Тут и там валялась разбросанная одежда: платья, кофты, юбки, туфли, пара валенок, калоши, шляпки, давно вышедшие из моды. Бесстыдно открытые взгляду, красовались льняные сорочки, корсет, нижняя юбка с обручем из китового уса, лиф с обвисшими шнурками, панталоны – побольше на завязках, поменьше на пуговицах – чулки шерстяные, подвязки, короче, интимные предметы дамского туалета оптом и в розницу. Нарочно, понял Алексеев. Чтобы я увидел. Хорошо, я вижу. Я даже подчеркну, что вижу. Дамы старались, надо подыграть.
Он выпучил глаза и сипло задышал.
– Вот! – мамаша указала на баул, чьё чрево было до половины набито разномастным барахлом. Реплики Неонилы Прокофьевны не отличались разнообразием, как и жесты. – Не извольте беспокоиться!
Алексеев пожал плечами:
– Я, в общем-то, и не беспокоюсь.
– Вот! Сегодня же мы съедем, будьте уверены!
Щётка, подумал Алексеев. Неужели это она переставила мою зубную щётку? Чепуха, ей-то зачем?
– Куда вы съедете? Вам есть куда перебраться?
Он знал, что скажет мамаша. И не удивился, услышав:
– Это не должно вас беспокоить.
– И всё-таки?
– Моя двоюродная сестра живёт за кладбищем.
– Частный дом?
– Одно слово, что дом. Хата, мазанка, колодец на улице. Муж сестры был против: у них дети, трое, старший летом сыграл свадьбу. Жену привёл, живот огурцом, в апреле рожать! Ничего, разместимся. Родные люди, не кот начихал! Стану за младенцем ходить, отслужу…
– Родные люди, – эхом откликнулась дочь. – Тётя добрая.
Ненавижу, вздохнул Алексеев. Себя ненавижу, всю эту дрянную ситуацию. И ведь знаю, знаю доподлинно, по какому сценарию разыграна оперетка, каждую ноту могу назвать по имени, и тем не менее – ползу в колее, по обрыдшему рисунку роли. Милосердие? Ерунда, причём здесь милосердие! Она давит из меня сочувствие, как сок из яблока, а я просто не хочу выглядеть сатрапом, жестоким тираном, изгнавшим женщин на мороз. Когда родилась Кира, жена стала звать её Кирой Дарьевной, а меня Дарием Гистасповичем[19] – якобы из-за имени дочери, но я-то знаю, почему на самом деле! Качество остроты сомнительное, зато подтекст ясен, как божий день. Перетерпеть пять минут стыда? Потом – квартира пустая, одной заботой меньше? Нет, пятью минутами я не отделаюсь, я знаю себя, самоеда, я буду вспоминать, терзаться, хотеть всё переменить, переиграть… Позже, не сейчас, в другой раз. Я уеду, оставлю распоряжения, всё случится без меня.
– Ну что же вы, право? Куда вы торопитесь?
– Мы женщины честные, – с достоинством произнесла мамаша. Она расхаживала по комнате, лавируя между кроватью (одной на двоих, отметил Алексеев), столиком-хромоножкой и грудами жалкого имущества. Руки Неонилы Прокофьевны жили отдельной, особой жизнью: брали, роняли, перекладывали. Без цели, без смысла, а казалось, что с целью и смыслом. – Нас здесь держали из милости. Теперь другое дело, теперь Елизавета Петровна, светлый ангел, в раю, пряники кушает. А наша дороженька…
Она замолчала. Поднесла платок к сухим глазам. Слова «…в самое пекло» повисли в воздухе. Два воздушных шара, больших и чёрных, и один шарик поменьше. Узкий луч софита подбирался к ним, будто спица.
– Успеется, – отмахнулся Алексеев. – Положите вещи на место.
Больше всего на свете он желал прекратить скользкую сцену, задёрнуть занавес и убраться из квартиры прочь. Квартира Заикиной вдруг показалась ему западнёй, ловушкой, из которой следует бежать, от которой следует избавиться, и как можно быстрее. Написать дарственную? Оставить жильё двум несчастным женщинам? Репортёры растащат благодеяние по газетам, мир умилится, вытрет скупую слезу…
Сам не зная, зачем, он толкнул ногой баул, задвинув его под стол, и наваждение рассеялось. Я деловой человек, сказал себе Алексеев. Меня театром не напугаешь. Да ещё таким пошлым театром! Пусть живут, пока я вступлю в права. Захочу сдать или продать квартиру – велю съехать. И даже не я велю, а доверенное лицо. Поручу брату, Юра местный, ему и приехать не в труд, и связи опять же, знакомства…
– Благодетель! Отец родной!
Приживалки рассыпались в благодарностях, напрочь теряя лицо, столь неумело созданное предыдущей картиной отъезда. Не слушая восхвалений, Алексеев вышел в коридор. В гостиницу, думал он. В гостиницу, сейчас же.
2
«Не кот, тигра лютая!»
– Прощения просим, нет свободных нумеров.
– Как нет?
– Как есть, нет! То есть совсем.
– Ни одного?
– Ни единого!
«Большая Московская», расположенная на углу Клочковской и Купеческого спуска, была не первой гостиницей, в которую Миша пытался поселиться. Вот вам и большая, в сердцах плюнул Клёст, выходя из гостиницы вон. Большая, малая, а мест всё одно нет! Злым волчарой налетел ветер, взвыл, кусая за уши. Втянув голову в плечи, Миша в сотый раз пожалел, что сменил тёплую шапку-ушанку на щегольской котелок. Клёста знобило, трясло. В аптеках, куда он совался, ивовой коры не нашлось. Вместо неё предлагали какое-то патентованное немецкое снадобье по совершенно грабительской цене. При саквояже, полном денег, Миша отказывался: не хотел, чтобы его запомнили богатеньким дурачком. Стакан горячего вина с пряностями в трактире, случившемся на пути, помог, но не надолго. Клёст снова отчаянно зяб, глаза слезились от ветра; он ничего не видел сквозь мутные стёклышки пенсне.