Полная версия
Доктор Вера. Анюта
– Большевик? Комиссар? Еврей? – Лицо его при этом морщится, а носик так и ходит.
Получив в ответ три уверенных «нет», он некоторое время с сомнением смотрит в лицо спрошенного, потом многозначительно кивает головой и передает свое резюме Толстолобику. Иногда что-то в этих «нет», должно быть, кажется ему подозрительным. Он сообщает Толстолобику о своих сомнениях, но тот брезгливо отмахивается. Потом они, набросив халаты, обходят палаты, причем Толстолобик идет, явно скучая, зато Прусак с подчеркнутым усердием заглядывает в лица больных, под кровати, на кухню, в кладовку. К этому рвению своего подчиненного Толстолобик относится с подчеркнутым пренебрежением. Вообще они, должно быть, не терпят и побаиваются друг друга.
Может быть, мне только кажется, но я начинаю думать, что этот Краус, немолодой немецкий врач, немножко симпатизирует мне. Однажды он зашел в «зашкафник», присел на табурет, достал из кармана бумажник, вынул фотографию, показал мне. На ней изображены крупная женщина и два рослых симпатичных парня. Моих школьных познаний немецкого хватило лишь на то, чтобы понять: жена и сыновья, оба солдаты, и, слава богу, один сейчас во Франции, а другой – в Африке, в войсках генерала Роммеля, а не здесь, в этой холодной и страшной стране.
Уходя, Толстолобик вынул из подсумка две плитки шоколада, протянул Стальке и Домке. Политичный Домка сделал вид, что не заметил, отвернулся, ковыряя сучок на тыльной стороне шкафа. Сталька оттолкнула руку, протягивающую шоколад. Я испугалась. Толстолобик вздохнул, покачал головой и вышел из нашего «зашкафника», оставив шоколад на столе.
– Ауфвидерзеен, фрау Вера!
– До свидания, господин Краус!
Тут, Семен, я должна тебе признаться в дрянном поступке: я не вернула шоколад и не сказала никому, даже Сухохлебову об этом злосчастном подарке. Очень хотелось побаловать ребят этим лакомством. Но они у нас народ твердый, заставили меня разделить плитки на мельчайшие дольки, а Сталька раздавала потом по крошке всем нашим подземным жителям.
Первую дольку, конечно же, получил Сухохлебов. Просто понять не могу, чем этот человек приворожил ребят. Не только моих, но и бедного Василька, койку которого, по его просьбе, даже поставили теперь рядом с Сухохлебовым. Вот и еще одно сходство между вами. Тебя ведь, Семен, дети тоже любили.
– Нам вас, Василий Харитонович, сам господь бог послал, – брякнула ему как-то тетя Феня.
– Ну что ж, не очень, конечно, четкая формулировка, Федосья Ивановна, но раз не отдел кадров, то, может быть, и господь бог, шут его знает, – согласился он.
И все-то он понимает. До всего ему дело. Тут как-то Мария Григорьевна посокрушалась о плохом питании, и возникла у них идея организовать целую экспедицию. Я уже говорила, что хирургический корпус вместе с кухней и кладовыми, где хранились запасы, разрушен, но не сгорел. Вот и посокрушались они, сколько продуктов завалено в этих кладовых.
– А какие там продукты? – поинтересовался Сухохлебов.
– Да разные. Крупы, горох. Консервов не больно много, но и консервы были. Ящиков десять. И масло – чуть начатая бочка… Мало ли… Вот, все пропало. – И она даже слюнки с шумом подтянула.
– А почему пропало? Консервы-то не гниют, – сказал Сухохлебов и даже приподнялся на локте. – Раз не было пожара, целы консервы. А что, если попытаться раскопать?..
Мария Григорьевна некоторое время сидела молча, пожевывая губами. Она не умеет у нас быстро решать. Посидела вот так. Потом встала и сказала:
– Попробуем, – и ушла.
Этим же вечером экспедиция, сколоченная из выздоравливающих, начала раскопки. Разбирали камни несколько ночей. Трудились все, даже моя Сталька таскала битые кирпичи. И ведь докопались: несколько кулей муки, консервы, бочонок повидла, бутыли с постным маслом, порядочно крупы и гороху. Правда, все это сильно подмокшее и тронутое мышами. Но в нашем положении не до качества.
Когда все эти трофеи перенесли в чулан с толстой железной дверью, предназначенной для хранения противопожарных инструментов, я, поглядев на богатства, вздохнула с облегчением. Голод, приближение которого мы ощущали всякий раз, наблюдая, как день ото дня знаменитый «суп рататуй» становится все жиже, отступил. Ну хоть ненадолго. Хотя бы на несколько недель.
Теперь, вдохновленные этим успехом, оба они мечтают о новой операции. Сухохлебов вспомнил, что в их дивизии в обозе были лошади. Были кони и в разведвзводе. Почти все перебиты. В октябре в этот год уже стала река. Стало быть, мороженая конина и до сих пор лежит в снегу, замерзшая, занесенная метелями. Мороженая конина? Ну что же, в нашем положении и это пища. И вот у них имеется проект – разрубить эти туши, привезти и засолить. Плохо? Да нет, прекрасно. Просто прекрасно!
Видишь, Семен, и радости у меня появились. И я уже не паникую, а верю, что мы продержимся, дождемся своих. На чем основана эта вера? Да всерьез ни на чем. Просто много у нас хороших людей и тут, под землей, на крохотном клочке, где мы сохраняем свои порядки, и в городе, по которому шагают гитлеровские патрули.
Вот Наседкин – сколько его обижали. Кому бы, как не ему, может быть, и припомнить сейчас все обиды или, вспомнив отцовское дело, начать хапать и богатеть. Ну как же, один медик на весь район! Последнее отдадут, лишь приди к больному. А он вон с точностью, будто ему номерок вешать, идет каждый день пешком к нам в госпиталь, где ничего не получает, кроме миски знаменитого нашего супа, горстки каши да кусочка хлеба с повидлом.
Или Мудрик. Занят какими-то своими, не знаю уж, чистыми или нечистыми, делами. Как я его оскорбила! Но, являясь к Сухохлебову и к своей крале, никогда не забудет что-нибудь принести для нашего госпиталя. Прошмыгнет через палаты, сунет Марии Григорьевне и исчезнет. Тут как-то, опередив Антонину, я вышла из своего «зашкафника» на его тихое «фю-фю-фью». Он усмехнулся. Бросил к моим ногам рюкзак, в котором громыхнуло что-то тяжелое.
– Гостинец вашим доходягам. Не побрезгуйте.
В мешке были… коробки с отличными конфетами нашего довоенного производства. Я даже вскрикнула:
– Откуда?!
– Со склада, фрау Вера, со склада трофеев. Под расписочку, с расчетом на том свете, угольками. – И он картинно поклонился, как артист, выполнивший любимый публикой номер. – Заметьте: Мудрик никогда не удалялся с манежа без хлопка…
Он еще больше оброс, борода из плюшевой стала каракулевой. Глаза увеличились и как-то лихорадочно сверкали в углубившихся впадинах. Должно быть, нелегко приходилось ему.
– Володя, не надо, не рискуйте. Мы тут откопали немного продуктов, обойдемся без ваших гостинцев. Не надо рисковать…
– А вы красивая, – вдруг брякнул он, смотря мне прямо в глаза.
– Не будете лезть в петлю? Обещаете?
– Я на лонже жить не умею, – как-то посерьезнев, сказал он.
– А что такое лонжа?
– Спросите на досуге у Антона, она вам объяснит.
– И все-таки не рискуйте. Не будете, да? – Я притронулась к его рукаву. Мне действительно было жаль эту слишком уж удалую голову. – Ну, я прошу вас.
Он отдернул руку, отодвинулся, и я опять услышала это противное балаганное:
– «Ха-ха-ха!» – вскричал старый граф, думая обратное…
А потом он сидел у койки Сухохлебова. Они о чем-то секретничали. Лицо у него было серьезное, он озабоченно тер ладонью свою каракулевую бороду.
Мудрик внезапно появляется и внезапно исчезает. Я очень боюсь, как бы его не принесло, когда здесь немцы. Кто знает, что может выкинуть этот отчаянный парень… Впрочем, вряд ли есть такая опасность. Он ходит бесшумно, как кошка, и чутье у него, должно быть, тоже кошачье.
И еще, Семен, скажу тебе по секрету: беспокоит меня этот Толстолобик. Я его просто боюсь. Нет, не какого-то подвоха с его стороны. Это интеллигентный человек и совсем не похож на гитлеровца. Но сочувствие его к нам может быть неправильно истолковано. Для госпиталя это, вероятно, полезно, но вот для меня… Сейчас вон Сталька, эта курчавая обезьянка, уморительно изображает его:
– Яволь, фрау Вера… Ауфвидерзеен, фрау Вера… Натюрлих, натюрлих…
Все, даже Сухохлебов, покатываются со смеху, а мне вдруг становится страшно. «Фрау Вера»! Если до наших дойдет, как адресуется к твоей жене немецко-фашистский оккупант, если там узнают о шоколадках, которые он оставляет моим детям… Я знаю, ты бы меня понял. Но ведь ты у меня особенный, и не ты будешь судить мои поступки.
«Фрау Вера»! Да, это звучит просто угрожающе.
11
Семен, я в смятении. Две новости принес сегодня Наседкин – страшную и странную.
Страшная такова: в город прибыли новые немецкие части – рослые, упитанные солдаты, один к одному. Не в пример тем, которых мы до сих пор видели, хорошо, тепло обмундированы. Шинели у них не серо-зеленые, а черные. На фуражках – череп и кости. Наседкин говорит, эту эмблему носили в ту мировую войну русские головорезы из батальонов смерти. Что-то в этом роде и, наверное, гораздо хуже, на гитлеровский манер. Чтобы разместить их штаб, немецкий же госпиталь был срочно вытряхнут из здания облисполкома. Они разместились в верхних этажах, а в стенах первого пробили широкие ходы, и в залах у них гараж. Эти «черные» сразу же развернулись: начали прочесывать рабочие районы, говорят – похватали массу людей. Их куда-то увозят в закрытых машинах с металлическими кузовами. Целыми семьями будто бы берут.
Сухохлебов пояснил: «Это войска эс-эс». Больше он ничего не сказал и только попросил меня запретить выздоравливающим без разрешения выходить из госпиталя днем. И все. Но потом, я слышала, как он что-то обеспокоенно бормотал, разговаривая сам с собой.
Не знаю уж, в связи ли с появлением немцев в черном или просто время пришло, но только я и весь наш персонал получили через Прусака приказ в двухдневный срок явиться в какой-то там третий отдел штадткомендатуры, зарегистрировать свои паспорта и получить «аусвайсы» – это что-то вроде видов на жительство.
Передавая мне это распоряжение, Прусак как-то особенно многозначительно дергал носиком и несколько раз повторил:
– Ви отвечайт. Шпитальлейтерин отвечайт…
Едва он успел убраться, как состоялась наша первая встреча с представителем «новой гражданской администрации», о которой столько трещит немецкая газетенка «Русское слово»: ее недавно стали издавать в нашем городе какие-то паршивцы. Ввалился омерзительнейший тип в роскошном романовском полушубке явно с чужого плеча, со старой шашкой на ремне. Представился: полицай здешнего околотка. Так, между прочим, и сказал – не «полицейский», а «полицай».
– Извещение получила? – спросил он меня. – То-то. Чтобы мне все явились, как часы. Кто отфилонит, с тем в гестапе говорить будут. Поняла?
От него несло луком и водочным перегаром. Огляделся, высмотрел на стене местечко и, сопя от усердия, принялся с помощью липких бумажных ленточек наклеивать какое-то объявление с гитлеровским орлом наверху. Наклеивал и все с опаской косился на больных. Десятки глаз разглядывали из полутьмы его полушубок, повязку, шапку. В палате стояла тишина.
– Начальничек, следи, чтоб какая большевистская сволочь не сорвала. Ответишь…
Палата молчала, и тишина эта была выразительней любых слов. Полицай отступил к двери и уже оттуда закричал:
– Эй, доходяги! Вам подфартило, имеете шанс. Комиссары, командиры, жидобольшевики есть? Стучите в комендатуру. Оплата сдельная: по десять косых за голову – хошь деньгами, хошь шамовкой… Поняли? Можно и мне сообщить – фарт пополам, не в церкви, без обману. Поняли?
Палата продолжала молчать. Было так тихо, что хриплый голос отдавался в углах, хотя эхо в наших подвалах раньше, кажется, не водилось.
– Можно и письменно, втихаря, без всякого шухеру, – прибавил полицай, оглядываясь, продолжая пятиться к двери, словно опасаясь, как бы кто не пальнул в него.
Тут кто-то уронил табуретку, и этот «представитель новой администрации», даже не оглянувшись на звук, втянул голову в плечи и метнулся к двери, путаясь в своей шашке. И вот тут, Семен, мне довелось услышать такие ругательства, каких не слышала и в детстве, хотя и выросла я на берегу, у дровяной пристани, а гонщики и катали, как ты знаешь, великие виртуозы по части брани.
Потом я прочла вывешенную им бумагу:
«ИЗВЕЩЕНИЕНа основании приказа рейхскомиссара сим довожу до сведения всех обывателей города Верхневолжска, что:
Параграф первый. Люди, которые будут прямо или косвенно поддерживать и укрывать членов большевистских банд, именующих себя партизанами, военнопленных беглецов, саботажников и бродяг, предоставлять им пищу, кров или иную помощь, будут караться смертью, и имущество их будет немедленно конфисковаться.
Параграф второй. Лица, кои своим своевременным сообщением в третий отдел штадткомендатуры или через полицию помогут германским военным властям поймать или уничтожить члена любой большевистской банды, а также иных искомых любой из перечисленных категорий, получат немедленно тысячу рублей наличными или, по желанию, продуктами питания в соответствующем эквиваленте.
На основании распоряжения рейхскомиссара Отто Кирхнер – штадткомендант, штурмбаннфюрер СС».Прочла я это извещение и, признаюсь, как-то вся сжалась. Ведь это о нас, ведь это прямо нам, мне адресовано. Новое? Нет. Все это уже было в этом проклятом «бефеле», который я спрятала в чемодане с детским бельем. Но о том знаю лишь я одна. А это – у всех на виду… Нехорошо, очень нехорошо так думать, но вдруг все-таки кто-нибудь из наших соблазнится и донесет… Разные люди, иных я просто и не знаю… И если хоть кто-то один…
Он уже давно бежал, этот «представитель новой администрации», совсем не страшный, скорее комичный, похожий на персонаж из какой-то, не помню уже какой, оперетты, а я все не могла успокоиться… Может быть, кто-то лежит и уже прикидывает, сколько можно заработать, предав нас: в семье не без урода, паршивая овца все стадо сгубит… Сколько таких пословиц… Нет, нет, об этом лучше не думать. Побежала, конечно, к Сухохлебову, но об этих своих терзаниях и ему сказать не решилась. Завела разговор о регистрации: как нам быть?
– Обязательно зарегистрируйтесь. Точно и в срок. Какие тут могут быть сомнения? – тихо басил он. – Комендатура имеет список персонала, зачем попусту дразнить гусей? Может быть, сумеем достать эти штуки для раненых? И для меня тоже? – Он хитро подмигнул. – Только моя фамилия теперь Карлов. Карлов Анатолий Дмитрич, агроном из пригородного совхоза «Первая пятилетка». – И, заметив мое удивление, достал из-под подушки паспорт, старенький, потертый по углам и, несомненно, настоящий паспорт, с фотографии которого смотрело его характерное, носатое лицо.
Он подмигнул ребятам, как всегда толкавшимся поблизости:
– А ну, кто я есть?
Оба ответили:
– Дядя Толя.
– Агроном Карлов.
– Ну вот, видите, и имя прижилось. – Сухохлебов улыбался. – Ну, а чего задумалась, доктор Вера? Рано или поздно должны же они были взяться за упорядочение комендантских дел. Они и раньше бы взялись за это, да, видать, Москва очень отвлекает. – И вздохнул: – Москва, Москва, нелегко тебе приходится…
О полицае, об извещении, что белеет на стене и прямо-таки притягивает мои глаза, я так и не поговорила. Не спросила даже, что означает превращение Сухохлебова в Карлова и откуда взялся паспорт. И все-таки почему-то успокоилась. Решили: завтра с утра пойдут регистрироваться Мария Григорьевна, тетя Феня и Антонина. Вернутся – расскажут, что и как, а на следующий день пойду я. Впрочем, я не совсем успокоилась: что там ни говори, а страшное это дело, по выражению Мудрика, «дергать черта за хвост».
Так вот, это первая новость, а вторая такая, Семен, что я, вот честное слово, до сих пор и не поверила в нее. Не хочу, не могу поверить.
Утром, по обыкновению своему, выкуривая перед обходом толстенную цигарку, Иван Аристархович как-то нехотя, с трудом выдавил из себя:
– А ведь я сегодня, Вера Николаевна, вашего свекра встретил.
– Петра Павловича? Не может быть!
Я точно знала, что задолго до исхода из города он вместе со своим ремесленным училищем отплыл на одной из барж, отправлявшейся вниз по Волге, в глубь страны. Перед эвакуацией зашел в госпиталь прощаться. Говорил, уезжает вместе со своей «ремеслухой», предлагал захватить внуков. И все еще сокрушался: все мягкое он закопал, а вот домишко не на кого оставить, пораскрадут все. Жалел, что поросенка приходится забить, а он весу еще не набрал. А какой боровок к рождеству бы вырос… Знаешь, ведь есть, есть в нем эта черта, которую я никогда не любила. Но остаться у немцев? Как это можно? Кадровый слесарь, любивший всегда хвастать: «Я – российский пролетарий». Нет, нет…
– Вы с кем-нибудь спутали, Иван Аристархович.
– Спутал? Нет, голубушка. Вера Николаевна, то-то и оно, что не спутал. Мы с ним нос к носу встретились, где трамвай в снегу стоит. Смутился он. Стоит и молчит. Спрашиваю: «Что хоть делаешь-то?» Отвечает: «Слесарю. А ты?» Отвечаю: «Тоже вот по специальности – людей лечу». Спрашиваю: «Завод твой в эвакуации, где ж ты слесаришь?» Еще пуще смутился. «А, какое тут слесарство, горе одно, дома ковыряюсь – лудить, паять, ведра починять. Жрать-то надо». Тут я, Вера Николаевна, голубка моя, не стерпел и за все двадцать пять лет моих обид на нем отыгрался. «А я, говорю, частной инициативой не занимаюсь. Я – в советском госпитале». Он встрепенулся: «У нее?» – «У нее». На том и разошлись. – Толстая цигарка даже потрескивала от жадных затяжек, из-под прокуренных моржовых усов валил едкий дым. – Так-то, Вера Николаевна, голубушка. Вот ведь как бывает.
– А о внуках спросил?
Наседкин курил. Ясно было – неприятно ему об этом рассказывать. Не оборачиваясь, стоя спиной, так, что я сзади видела лишь кончики его усов, ответил глухо:
– Не совру, не спросил. – И перевел разговор: – Ну, а Васятка-то наш как?.. Плох? Да, бедный малый. Осмотрим, да и решать надо. – И пошел по палатам, сопровождаемый Антониной.
Странно, дико все это, Семен. Если бы ты и в самом деле мог слышать меня, я бы тебе эту новость, пожалуй, и не сообщила. Каждый день наблюдаю, как беда сплачивает людей, поднимает их. Едва получат возможность вставать с койки, давай им какую-нибудь работу. Те, что не встают, и то чистят картошку, выбирают из крупы или гороха мышиный помет, мало ли… Эта Паша, которую мы с Наседкиным недавно оперировали, в тот же день лежа скручивала бинты. Зинаида Богданова, что масло крала, днем мается у койки сына, а ночью моет посуду, стирает… А тут Петр Павлович с его всегдашним: «Мы, старые пролетарии…» – домишко, поросенка пожалел… Нет, нет, Семен, я все-таки в это не верю. Преодолею завтра свои страхи, схожу к нему, на худой конец хоть уговорю его отремонтировать автоклав, который наши откопали в развалинах. Руки у него золотые, это у него не отнимешь.
Новости так меня взволновали, что никак не могу успокоиться! В палатах тихо, слышно, как Паша, скатывая бинты, что-то насвистывает, да Антонина, моя полы, на какой-то особый, неизвестный мне, печальный мотив выкрикивает тонким голоском частушки:
Дайте девочке винтовку,Дайте серого коня,Я убью злодея Гитлера,И кончится война.Странная все-таки девица. Теперь со мной свыклась, и я все про нее знаю. Она из Латвии, из того края, где живут русские крестьяне, но еще девочкой попала в цирк: «с детства опилки нюхала», как она выражается. Занималась акробатикой. Ловкость и невероятная сила выдвинули ее в группе гимнастов «четыре-Ригас-четыре» в «унтерманы». Она стала «нижним человеком», держащим на себе грех партнеров, выделывающих при этом в воздухе разные штуки.
Когда Латвия воссоединилась с Советским Союзом, девушка попыталась поступить в медицинский институт. Провалилась, а в первые дни войны пошла, как она по-старинному говорит, в «сестры милосердия».
Ах, товарки-санитарки,Белые косыночки.Осторожнее кладитеВову на носилочки…Голосишко тоненький, почти детский и очень смешно контрастирует с ее большой, прекрасно развитой, сильной фигурой. Огромный ребенок. Она чирикает, как воробей, должно быть, совершенно не сознавая своей женской привлекательности и не замечая, как мужчины жадно провожают ее взглядами. В речи ее случаются смешные выражения. Так, рассказывая о рижском кладбище, она сообщила, что там очень красивые «фамильярные склады». Про Наседкина, которого она побаивается, она заявила, что он «страдает мантией величия», а сейчас вот, испрашивая у меня разрешение помыть полы, сказала: «А то у нас прямо Авдеевы конюшни».
Но как работает! Подогнула халат чуть ли не до подмышек, засучила рукава, поддернула юбку, и вот уже больше часа, не разгибая спины, гоняет воду огромной тряпкой по шершавому асфальтовому полу. В одиночку передвигает койки, даже вместе с больным, если тот не может подняться. В полутьме розовеют ее большие стройные ноги.
У миленочка мовоПоговорочка на «о».Он на «о», и я на «о».Значит, буду я яво…Может быть, все это рассчитано? Нет, нет, чепуха! Это действительно простодушнейшее существо…
Сегодня решили мы с Наседкиным вновь вскрыть брюшину у Василька, хотя он и очень слаб. Другого выхода нет. Он весь пылает, почти не выходит из забытья. На мать страшно смотреть. Она не кричит, не бранится, даже не заговаривает. Только смотрит на нас своими васильковыми глазами. Ну лучше бы уж бранилась. Итак, решено – завтра с утра веду детей к деду, а потом иду регистрироваться в комендатуре.
Вот твердо все решила, и на душе стало спокойнее.
12
Утром, не давая себе раздумывать и колебаться, я вышла из наших подвалов на волю. Вышла и сразу же зажмурилась. Честное слово, Семен, вот дожила до тридцати с лишним лет и не знала, что на свете может быть такая красота. Собственно, ничего, конечно, особенного. Сколько раз ждал ты меня в нашем больничном парке перед хирургическим и легко представишь все, что открылось передо мной. Только вместо нашего больничного здания – руины, кирпичные холмы, заваленные снегом, и над этими холмами, как последний гнилой зуб во рту старика, осколок стены, почему-то устоявший при взрыве. И тоже покрытый кристаллической изморозью.
И все-таки красота утра потрясла меня. Все в густом инее. Деревья сверкают, искрятся, будто их окунули в перенасыщенный соляной раствор, и все они обросли кристаллами. И сугробы сверкают. А тугие спирали оборванных проводов похожи на елочную канитель. Я просто не узнала знакомой картины. Так же вот порой преображается на глазах молоденькая хорошенькая сиделка, пришедшая из дома кое в чем и переодевшаяся в белую больничную одежду.
Кстати, по совету Сухохлебова для этого первого своего выхода я тоже надела белую госпитальную косынку. Мы накроили их из ветхих простыней по дореволюционной русской выкройке, чтобы концы спускались на плечи, а на лбу оказывался маленький красный крест. Сухохлебов в шутку ли, всерьез ли утверждает, что этот традиционный наряд армии милосердия предохранит нас на улице от многих неприятных случайностей. Ну что же, проверим, ведь рано или поздно придется выбираться из наших подвалов. Ребята тоже взволновались. То, что мы идем к деду, Стальку очень обрадовало, а Домка задумался и ничего не говорит. Мне даже кажется, что он весь как-то насторожен.
Когда первое очарование от этого сияющего дня прошло, глаза привыкли к белизне и острому сверканию инея, меня поразил вид неузнаваемо изменившихся улиц, заметенных снегом, заваленных сугробами, которые никто с начала зимы, должно быть, так и не разметал. Военные машины пробили на проезжей части широкую колею, и не по тротуарам, а именно по этой колее и брели редкие прохожие. Они не одеты, а закутаны. Даже на мужчинах платки или шали. Лица коричневые, белеют лишь щеки, нос да часть лба.
Мы прошли трамвайную остановку, обошли по сугробу вросший в снег вагон с прицепом и, бредя по колее, стали обгонять пожилую женщину и девочку, которые старались вытащить заехавшие в снег сани, к ним был привязан большой, продолговатый, завернутый в простыню предмет. Я-то, разумеется, сразу поняла, что это, и, хотя старуха и девочка выбились из сил, хотела было скорее провести ребят мимо, но Домка тут же принялся помогать, вытолкнул сани в колею и, когда выпрямился, я увидела его расширенные испугом глаза.
– Что это, тетя?
Старуха ответила спокойно и будто даже безразлично:
– Нашу мамку везем. Померла наша мамка, хоронить едем.
– Отмаялась. – Это сказала девочка, ровесница нашей Стальки, и в устах ее как-то очень странно прозвучало старушечье это слово.
– Пособили бы, если по пути, – попросила женщина.
Домка впрягся в сани, и они бойко побежали по накатанной колесами колее.
– Простудилась она еще на окопах, наша мамка, – рассказывала старуха, семеня за санями. – Все кашляла, все кашляла. К врачу бы, а где сейчас найдешь вашего брата? – Старуха покосилась на мою косынку. – Свои ушли, а кому до нас теперь дело? Да всех и не перелечишь. Войди вон в любую спальню, хоть на «Ворошиловке», хоть на «Большевичке», – все кругом дохают, не то что лечить, хоронить некому, так мертвяки в своих каморках на постелях и лежат, благо холодно, тлен не трогает.