Полная версия
Доктор Вера. Анюта
– Вы меня слышите?
Он закрывает глаза, и я понимаю: слышит.
– Что с вами? Что вы чувствуете?
Молчит, лишь кривая усмешка трогает угол его большого рта. Я без труда расшифровываю: неужели, мол, сами не видите?
– Что с ним произошло? Кто он? Откуда?
– Стало быть, порядок прежний? – насмешливо отвечает плюшевая борода. – Анкеточка? Возраст? Пол? Национальность? Состоял ли в других партиях? Нет ли родственников за границей?
– Он тяжело контужен, – отвечает женщина тоненьким детским голоском, таким неожиданным при ее массивной фигуре.
Теперь она сбросила шаль на плечи и оказалась молодой рыжей девицей с розовым, как у всех рыжих, лицом, густо побрызганным по лбу и переносью крупными веснушками.
– Старший санинструктор Антонина Садикова, – рекомендуется она мне и даже пристукивает каблуками хромовых своих сапожек.
– Антон, – с усмешкой поправляет плюшевая борода. – Царь-девица, дайте ей точку опоры, и она одной рукой выжмет все ваше лечебное заведение. – И вдруг, остановившись, тоже вытягивается: – Виноват. – Это уже явно в ответ на взгляд, брошенный в его сторону с носилок.
Действительно, в пожилом человеке с измученным, длинноносым лицом, обметанным неопрятной платиновой щетиной, есть что-то значительное, внушающее невольное уважение. Большой рот полуоткрыт. Крупные растрескавшиеся губы запеклись. Серые, широко посаженные глаза лихорадочно сверкают. Без термометра ясно – жар. Он облизывает воспаленные губы, выжимая ломкую, вымученную улыбку, и что-то рокочет таким глубоким басом, будто звуки вылетают из глубины кувшина.
Но слов не разобрать.
– Что вы говорите? Где болит?
Наклоняюсь, почти приставляю ухо к его губам. И разбираю:
– Диагноз Антона правильный – контузия, обостренная гриппом. Лежу вот. – И улыбается измученно и даже виновато.
Койку мы приготовили в первом отсеке, недалеко от моего «зашкафника». Когда перекладываем новичка с носилок, убеждаюсь, что плюшевая борода права. Девица, которую они именуют мужским именем, поражает всех силой. Она без напряжения и очень ловко подхватывает больного, поднимает на руки, держит, пока Мария Григорьевна откидывает одеяло, а потом бережно, не выказав при этом особого напряжения, опускает на простыни.
– Ух ты! – восхищенно произносит Домка, который, конечно, уже вертится тут в своем халате, стараясь чем-нибудь помочь.
– Вот тебе и «ух ты», товарищ врач, – подмигивает ему плюшевая борода, от которого сильно попахивает водкой. – Она унтерман, не понимаешь? В цирк ходил когда-нибудь? Ну вот, так она в цирке четырех мужчин под куполом на перше носила.
– Вы из цирка? – Домка с жадным интересом смотрит на рыжую царь-девицу.
– Ага, – с детским простодушием детским голоском подтверждает она.
– А вы тоже циркач? – обращается Домка к плюшевой бороде.
– Не циркач, а цирковой, товарищ доктор. Один-Мудрик-один. Ар-р-ригинальный номер… Жонглер с гранатами.
К моему ужасу, неведомо откуда у него в руках оказываются четыре металлические бутылки защитного цвета, и он начинает перебрасывать их из руки в руку. Все четыре. Летая, они успевают по нескольку раз перевернуться и возвращаются к нему. Черные глаза его при этом смотрят мне прямо в лицо победно и нагло. Дескать, видела?
– Это настоящие гранаты? – шепотом спрашивает Домка, восторженно следя за сложными поворотами зеленых бутылок, летающих и кувыркающихся в воздухе.
– Давай, доктор, десяток фрицев. Ставь на тридцать шагов. Попробуем… Один-Мудрик-один!.. Смертный аттракцион. Спросите Антона – она опилки нюхала, знает в цирковой работе толк.
И тут я с ужасом начинаю понимать, что он не врет, этот ловкий человек, не спускающий с меня своих наглых глаз, что в руках у него настоящие гранаты, что каждая из них таит смерть.
– Перестаньте сейчас же! – с ужасом кричу ему.
Он улыбается. Гранаты мелькают в бешеном темпе. Да он, наверное, совсем пьян. Мне вдруг представляется: промах, одна из этих бутылок грохается об асфальтовый пол, рвется, все летит в воздух: Домка, Сталька, этот контуженный, царь-девица, я… Уже плохо соображая, что делаю, бросаюсь к этому Мудрику.
– Не смейте! Вон отсюда!
Он нагло смотрит на меня – глаза в глаза, зрачки в зрачки, а гранаты летают, крутятся.
– Не жильтесь, доктор, пупок развяжется.
Не знаю, что со мной произошло, Семен. Я, как ты помнишь, и на детей никогда руку не поднимала. А тут размахнулась и влепила этому типу пощечину, да такую, что будто ладонь обожгла. Гранаты сразу, точно по волшебству, все четыре, оказались у него в руках. Мгновение он стоял оторопелый, потом, тихо ступая, угрожающе двинулся на меня. Но я не отошла, я даже не опустила глаз, и он остановился, попятился, этот Мудрик. И вдруг как-то шутовски выпалил:
– «Ха-ха-ха!» – добродушно вскричал старый граф, думая обратное. – Рывком напялил свою барашковую шапку. – Ну, доктор, считайте, что ваш ангел-хранитель – стахановец, а у чертей сегодня выходной. – Он преувеличенно театрально раскланялся. – Всеобщий комплимент. – И, будто сходя с арены, легким шагом направился к выходу.
– Вовчик! – Антонина рванулась было за ним, но в эту минуту контуженный, лишившись сознания, застонал, заскрипел зубами, и она бросилась к его койке.
– Как вы могли, как вы посмели! – шептали пухлые, пестрые от веснушек губы царь-девицы. В глазах, меж длинных медных ресниц, стояли слезы. Они смотрели на меня с ненавистью, эти зеленые, русалочьи глаза. Рука же моя еще чувствовала ожог пощечины. Мне стало не по себе.
Я уже раскаялась. Он же ничего плохого, в сущности, не сделал… Домка в своем докторском халате и Сталька, вылезшая из кровати в одной рубашонке, со страхом глядели на меня. Но если бы хоть одна из гранат грохнулась об асфальтовый пол? Если бы они взорвались в воздухе? Чем-то жутким попахивало от наигранного веселья этого Мудрика… Ой, как скверно все вышло! Вон и Мария Григорьевна, и даже мой старый друг тетя Феня с осуждением смотрят на меня. Так тебе и надо, Верка!
Делаем контуженному обезболивающую инъекцию. Он успокаивается, затихает. Антонина сама вызывается остаться на посту до утра. Я соглашаюсь. Надо же дать выспаться тете Фене и Марии Григорьевне. Столик дежурного переносим к койке вновь поступившего. Он спит. Я тоже прилегла. Но сон не идет, в щели между шкафами мне видно освещенное притушенным светильником лицо новой дежурной, ее обильные, пышные волосы. С лица еще не сошло выражение детского удивления и обиды.
Кто же такая эта девушка, согласившаяся остаться у нас медсестрой? Она очень сноровисто помогала мне осматривать вновь поступившего, ловко, без всяких указаний сделала ему инъекцию. Она необыкновенно простодушна. Я уже знаю, что она дочь циркового артиста и сама циркачка, но до того, как попасть на арену, мечтала, оказывается, поступить в медицинский институт и, по ее выражению, «потерпела фиску», что, кажется, означает на ее языке фиаско. В начале войны окончила курсы медицинских сестер, «теперь поступаю в ваше распоряжение». О военной службе, даже о том, кого они к нам принесли, упорно не говорит: контуженый – и все тут. Но я поняла, что это какой-то большой военный. Как его имя, какого он звания, как оказался на оккупированной территории – об этом ни слова. Не отвечает на вопросы, будто не слышит их.
Вижу в освещенную щель: она встала, наклонилась, – должно быть, поправляет на больном одеяло. Исчезла из виду. Щегольские ее сапожки скрипят, удаляясь. Догадываюсь – обходит палаты. Нет, эта девица для нас клад. Теперь нас уже четверо. Четверо не трое. Если бы не эта дурацкая моя выходка… И как это ты, Верка, сорвалась? Впрочем, что сделано, то сделано. Ну, а если бы этот сумасшедший нас тут взорвал?
…А немцы? Вот уж день прошел – и ни один к нам не сунулся, кроме тех, что вперлись во время операции. Но то не в счет, то солдаты, им было некогда. А другие? Что они с нами сделают? Что нас ждет? Хоть бы детей куда спрятать…
Нет, Верка, нет, не думай об этом! Надо спать. Завтра голова должна быть ясной. Спокойной ночи, Семен!
7
Солнце не проникает в наши подвалы. Время здесь измеряется ритмом больничной жизни, который довольно точен.
Когда я проснулась, из дальнего угла первого отсека, где за дощатой переборкой Мария Григорьевна расположила судомойку, доносилось позвякивание алюминиевой посуды. По этому да еще по пресному запаху овсяной каши, висевшему в воздухе, я догадалась, что больные уже позавтракали, а я безнадежно проспала обход.
– Вы так вчера измаялись, рука не поднялась вас разбудить, – оправдывалась Мария Григорьевна.
– А больные? Как Василек? Как этот вновь поступивший? – Я соскочила с кровати и быстро оделась.
– Без вас обход сделали – все в порядке…
– Как? Кто обошел?
Бледное лицо Марии Григорьевны не умеет улыбаться, но усмешка, даже лукавая усмешка звучит в голосе:
– Новость, Вера Николаевна, нашему полку прибыло. Лекарь объявился.
– Какой лекарь? Откуда?
– Сейчас увидите. – И она кричит куда-то за шкафы: – Иван Аристархович, начальник госпиталя кличет!
Эта Мария Григорьевна, кажется, может заменить всю громоздкую медицинскую иерархию – от сестры-хозяйки до заведующего горздравом. Даже вон должности раздает – начальник госпиталя… Но прежде, чем я успеваю улыбнуться этой мысли, простыня, исполняющая у нас обязанности двери, зашевелилась, откинулась, и передо мной возник пожилой человек с лицом моржа из школьного учебника: морщины вокруг тупого, толстого носа, седые, жесткие, свисающие вниз усы. большие круглые глаза. Он в халате, из бокового кармана торчит старозаветный стетоскоп. Такими у нас давно уже не пользуются.
– Честь имею. К-хе, к-хе… Лекарь Наседкин, к-хе… – бормочет он.
Странное чувство переживаю я: удивление, радость, настороженность, благодарность и испуг – все сразу. Да, и испуг… Ты коренной верхневолжец и помнишь, конечно, эту купеческую фамилию – Наседкины. И его самого, этого дядьку, конечно, помнишь. Ну, знакомый твоего отца, старый брюзга, никогда ни с чем не согласный. Осенью они с Петром Павловичем в ночь под выходные дни ездили по грибы и всегда меж собою спорили и бранились… И отец твой ему в сердцах выпаливал: «Ох, Иван Аристархович, недалеко яблочко от яблони укатилось, папашины дрожжи в тебе бродят. Сомнительный ты человек». А тот, бывало, только кхекает в усы… Помнишь?
И вот этот «сомнительный человек» передо мной.
– Пришел предложить услуги. Работа, надеюсь… кхе-кхе… найдется?
Старик стоял, держа в руках акушерский чемоданчик, и как-то странно посматривал на меня.
– О чем говорить, Иван Аристархович! Вы уж утренний обход сделали.
Это я выпалила разом, торопясь победить в себе какую-то подлую настороженность.
– Без анкетки, значит, принимаете? Непривычно. – Под тяжелыми его усами мне почудилась насмешливая, даже недобрая улыбка. – А вы обо мне все знаете?
– Ну, кто же вас не знает, Иван Аристархович! Скольких вы людей от смерти спасли. – Это опять выручает Мария Григорьевна.
– И меня в том числе. От кори. В двадцать седьмом году, – подтверждаю я, хватаясь за это давнее воспоминание. Действительно, когда-то болела я тяжелой формой поздней кори, и мама не раз говорила, что спас меня этот человек.
– Вас?.. Не помню… Ну, не важно. Так принимаете? Анкета моя вам действительно известна?
– Что же, Иван Аристархович, вас тоже забыли, как старого Фирса в пьесе «Вишневый сад»?
– Нет. Остался сознательно, – твердо отвечает он.
– Как? С немцами?
– Почему с немцами? Со своими, с русскими. Не все же ушли. Надо кому-нибудь и о тех, кто остался, заботиться. – И снова уже настойчиво повторяет: – Вы – начальник госпиталя, принимаете меня на работу? И я еще раз спрашиваю: известна вам моя анкета?
Ну кому же из верхневолжских медиков не известно об этом человеке, являющемся своего рода достопримечательностью нашего фабричного района! Знаю я, конечно, и о том, почему, рекомендуясь, он говорит о себе не «врач», а «лекарь».
Он и в самом деле не врач, а фельдшер, не имеющий врачебного диплома, но на всех трех фабриках нашего текстильного города Иван Аристархович Наседкин знаменит не меньше, чем самые выдающиеся врачи. И когда лечение не ладится или затягивается, как это было когда-то со мной, здесь советуют: «Сходите-ка к Аристархычу». К нему идут, и он действительно помогает. Не знаю, что уж тут действует: истинная, кстати сказать, обширная, медицинская практика или не менее важное при многих болезнях самовнушение. Только лечение его, обычно самое простецкое, не выходящее за рамки старой фармакопеи, часто оказывается более действенным, чем новейшие открытия медицины и модные лекарства.
О лечебных методах, применяемых им, в городе ходило немало анекдотов. Так, директору текстильного треста Токареву, персоне в наших масштабах весьма важной, он рекомендовал от полноты… колоть по утрам дрова. Полкубометра зараз. А заведующему горздравотделом, хирургу по специальности, однако, как и все мы, хирурги, побаивавшемуся операционного стола, он от язвы желудка рекомендовал… кислую капусту и рассол. Тот даже обиделся: «Я достаточно зарабатываю и могу позволить себе самую дорогую диету». Иван Аристархович будто бы улыбнулся в свои моржовые усы. «Ешь капусту, язва сама заштопается». И килограммы у Токарева действительно убавились, а язва у заведующего горздравотделом «заштопалась».
И историю этого человека мы, верхневолжцы, тоже знали. Сын верхневолжского богатея, крупного мельника, домовладельца и торговца мукой, в дни Первой мировой войны он был военным фельдшером. Частенько заменял на фронте в горячие дни врачей, делал даже сложные операции. Еще на фронте он женился на землячке, сестре милосердия, бывшей акушерке из нашего города. После Октябрьской революции в потрепанной офицерской форме он вернулся в Верхневолжск. Мельница, магазин и большой дом, принадлежавшие Наседкиным, к тому времени уже были национализированы. Он поселился в домике родителей жены на окраине, в Красной слободке, занялся практикой и понемногу заслужил известность.
Происхождение сильно портило ему биографию. О том, что он сын богатого купца, нет-нет да и вспоминали, даже когда-то по ошибке лишили избирательных прав. И хоть это было быстро исправлено, он этого не забывал. К тому же слыл он человеком строптивым, имеющим на все свое мнение и не стесняющимся при случае высказывать его в глаза и большим начальникам.
Давно, еще после гражданской войны, город охватила эпидемия какого-то особого острого гриппа, именовавшегося у нас «испанкой». Врачи сбились с ног, и Наседкина пригласили в фабричную больницу на врачебную должность. Временно, на эпидемию. Он не отказался и с тех пор так и работал, получая ставку врача, но самолюбиво именуя себя лекарем.
Вот какой была «анкета» этого человека. Я ее, конечно, знала. К уже известным добавился теперь еще один пункт: он, по его же словам, сознательно остался в оккупированном городе. И все-таки я обрадовалась: ведь сам собой решался вопрос о врачах. Может быть, Семен, я все-таки поступила легкомысленно? Но ведь ты же советовал думать о человеке хорошее, пока он не докажет, что он плох. Ведь так? Я сказала старику:
– Я знаю вашу анкету, Иван Аристархович, и я очень рада, что вы к нам пришли.
Он молча протянул руку. Рука у него крепкая, сухая, жесткая. Пожатие сильное, мужественное.
Он провел у нас весь день. За ужином, хлебая из миски наш суп из полбы, в котором лишь для запаха варилось несколько воблин, блюдо, к великому огорчению Марии Григорьевны, уже получившее в госпитальном фольклоре наименование «суп рататуй», я прямо спросила его: как же это он решился все-таки остаться у немцев?
– Вера Николаевна, повторяю: не у немцев, а с русскими. – Он без стеснения облизал ложку. – Ваш прекрасный Дубинич так драпанул, что и вас впопыхах позабыл. Лучше это? Ведь город-то, Вера Николаевна, голубушка, не совсем пустой. Без медицины людям разве можно? Не царские времена, мы наших людей медициной избаловали.
– Но ведь это же, наверное, страшно, Иван Аристархович, – взять вот так и решить остаться с врагом. Я случайно, вынужденно осталась и теперь вот самые сильные наркотики глушу, но ни разу как следует не уснула.
– И напрасно, голубушка, напрасно. Страшно – это когда из корысти подлость делаешь, а если у вас руки чистые… Больной – он везде больной. Его лечить надо.
– И вы не боитесь?
– А чего пугаться? Гитлер вон к Москве прорывается. Это и впрямь страшно. А насчет меня как индивидуума – свои мне не очень доверяли, это верно. А немцы? Какое, Вера Николаевна, голубушка, немцам дело до старика, лекаря без диплома. Очень я им нужен.
Он говорил, будто думал вслух, но мне, Семен, слышались в его словах не то горькие, не то насмешливые нотки.
Как раз когда мы с Наседкиным вели этот разговор, произошло то, чего я со страхом ждала все это время.
– Пришли, – выпалила тетя Феня, вкатываясь в наш «зашкафник». – Они пришли.
– Кто они? – спросила я упавшим голосом, хотя сразу же поняла, о ком идет речь.
– Фрицы. Трое. Главный-то – рыжий, а усы что у таракана-прусака… Прусак вас и требует.
Мгновение я, точно парализованная, не могла двинуть ни рукой, ни ногой. Ну что, что случилось, Вера? Немцы – ну и что? Пришли – ну и что? Самое страшное произошло вчера – они оккупировали наш город. Должны же они рано или поздно появиться у нас. Все это было верно. Но само сознание, что они тут, рядом, что мне надо с ними говорить, – все это просто ошеломило. Я растерялась.
– Идите, – твердо сказал Наседкин. Он взял меня под руку и повел.
Тетя Феня бормотала мне вслед:
– Ничего, Вера Николаевна, ничего, богат бог милостью…
Солдаты стояли по обе стороны двери – мордастые, рыжие, стояли, расставив ноги и положив руки на эти короткие свои ружья, автоматы, что ли. Тот, которого старуха назвала Прусаком, суетливо вышагивал по маленькой каморке приемного покоя. Действительно, он чем-то, этой суетливостью, что ли, напоминал тех рыжих усатых тараканчиков, с которыми наши санитарные врачи вели долгую борьбу в рабочих общежитиях и которых у нас звали прусаками. Он был жидкого сложения, но на незначительной физиономии его бросался в глаза толстенький, какой-то подвижной носик и палевые усы, подкрученные на концах шильцем.
– Вы – пани докторка, есть шпитальлейтерин… э-э… шеф немочници? – спросил он, остановившись перед самым моим носом. Не представившись, даже не поздоровавшись, он начал медленно, то и дело спотыкаясь, лепить фразы из славянских и немецких слов. По общему смыслу я понимала, что он там выквакивает. Но он говорил такие дикие вещи, что не верилось, что это именно он и хочет сказать… Прошлое ушло безвозвратно. Мы включены в сферу нового порядка, провозглашенного фюрером. Советы разбиты, германские пушки обстреливают Москву, Красная Армия бежит за Урал… Я должна это усвоить и приспосабливаться к новой жизни под эгидой Великой Германии. Чем скорее я это сделаю, тем лучше для меня.
Он, этот тараканчик, то и дело подвинчивая свои усики, явно рисуясь, корчил передо мной важную персону. Иногда останавливался и спрашивал: «Ви то поняль?..» Судорожно жмурился, дергал носиком-хоботком, и мне вдруг подумалось, что передо мной не человек, а существо с какой-то иной планеты, существо, в котором нет человеческого, которое живет по каким-то иным, своим законам, непонятным для нас… Те, кто не хочет их понять, недостойны жить в мире нового порядка, те, кто противится, будут уничтожены беспощадно… Бред, страшный бред, но я слушала всю эту тарабарщину. Что мне оставалось делать? В заключение он мне объявил, что какой-то там их чин, комендант, что ли, я как следует уж и не поняла, разрешил нашей, как он выразился, «немочнице», то есть больнице, продолжать существовать и что меня пока что – он это «пока» подчеркнул – оставляют на положении «шпитальлейтерин», то есть, вероятно, начальницы больницы. Так я, во всяком случае, поняла. Затем мне было приказано к завтрашнему утру составить список больных и персонала. Точно в указанный срок. Потом, не снимая верхней одежды, он вместе с обоими солдатами отправился по палатам. Пальцем, будто скот, пересчитывал больных, заглядывал под койки. Что-то записывал. Иногда наклонялся над тем или другим больным, дергал носиком:
– Ви нет есть большевик? Нет комиссар? Юде, еврей?..
Я шла за ним и уже не во сне, а наяву переживала такое мне знакомое состояние тоскливой безнадежности, с той только разницей, что от него нельзя уже было избавиться, проснувшись.
В заключение было сказано, что «пани шпитальлейтерин» за все, что здесь происходит, отвечает перед германским вермахтом, и для наглядности он показал перстом, как мне придется висеть на веревке в случае каких-нибудь нарушений закона. Затем он вручил мне большой жесткий пакет с сердитым расплющенным орлом в уголке и приказал расписаться на конверте.
– Бефель! – строго произнес Прусак, и носик его дернулся как-то особенно многозначительно…
Но что значит слово «бефель» и что содержалось во врученной мне бумаге, узнать сразу не удалось. В приемный покой вкатилась тетя Феня:
– Иван Аристархович просит в операционную.
Что такое? Что там еще? Я сунула бумагу в карман халата и побежала. Оказывается, пока я объяснялась с немцами, женщины на санках привезли какую-то ткачиху Пашу. Занесло ее на огороженный немцами участок во дворе «Большевички», ну, часовой и пальнул. Разве они нас за людей считают? Два ранения, оба навылет. Много крови. Когда я вошла, она уже лежала на столе, Антонина готовила больную, а Наседкин тер щетками руки.
– Я тут похозяйничал без вас – нельзя ждать.
– Серьезно?
– Если задета аорта, скверно. Кровища вон как хлещет. Пальпаторно тут ничего не узнаешь. Давайте скорей…
Переоблачаясь, я с благодарностью думала, как все-таки хорошо, что рядом этот спокойный, уверенный старик.
– В ту войну они все-таки еще людьми были. А эти… – Наседкин даже свистнул.
– О ком вы? – не сразу поняла я.
– Об этом сверхчеловеке… О Прусаке. Ну, пошли, пошли, пани шпитальлейтерин!
Когда вчера мы оперировали с тетей Феней, мне удалось отключиться даже от страшного разговора, доносившегося из-за переборки. А сейчас вот этот проклятый Прусак не идет из головы, я никак не могу сосредоточиться. Вместо того чтобы активно оперировать, я ассистирую Наседкину, стремлюсь угадывать его мысли, предупреждать его движения. Но это нелегко. Я привыкла помогать Кайранскому. Стиль у него был иной. Работал легко, увлекался, иногда даже начинал напевать. Наседкин только кхекает да изредка ворчит утробным голосом на тетю Феню:
– Наркотиков не жалей, надо снять боль… Э, перестаралась, Христова невеста, смазала всю картину!
Тетя Феня шариком катается по операционной, и наконец и я перестаю думать о немцах и ощущаю давно не приходившее ко мне чувство уверенности. Вспоминаю Кайранского: «У хирурга должны быть глаза орла, сердце льва и пальцы леди!» Пальцы леди! А у меня перед глазами большие, короткопалые, совсем не «хирургические» руки. Они, эти руки, точно сами безмолвно разговаривают с моими руками. Постепенно он, я, тетя Феня как бы сливаемся в один организм, у которого шесть рук и тридцать пальцев.
В отличие от мужественного, терпеливого Василька, оперируемая нервна и малодушна. Ее стоны иногда переходят в крик, даже в вой. Она дергается, рвется. Работаем молча, только слышатся утробные команды:
– Показания?
– Сто… Восемьдесят шесть…
– Крючок. Не этот, поменьше.
Все, все ушло – ни бед, ни печалей. Весь мир сдвинулся в это маленькое поле живой пульсирующей ткани, где легко и ловко хозяйничают короткопалые руки. Ничего не вижу, только этот омытый потом лоб женщины, болезненно вздрагивающие веки, разъятую рану, трепещущее, как птица, сердце, пульсирующие сосуды. Странно это, – хотя мы провозились немало, мне кажется, что все было окончено необыкновенно быстро. Вот уже Наседкин выпрямился, потянулся так, что захрустели кости.
– Иглу… Кетгут…
Тетя Феня торопливо катается на своих коротеньких ножках. Со мной она прямо-таки словоточит, а тут все молча, слова не проронит.
– Уф, конец! – Наседкин выпрямляется, еще раз победно оглядывает крупные стежки ровного шва и выходит в предоперационную. – Федосья, цигарку!
Тетя Феня, работавшая когда-то с ним и знающая его повадки, достает у него из кармана кисет, бумажку, сыплет табак, слюнит, сгибает самокрутку в этакую трубочку, вставляет ему в рот и зажигает.
Старик стоит, опираясь плечом о стену и, жадно затягиваясь, начинает разоблачаться. Втроем укладываем больную на каталку. Она пришла в себя, удивленно смотрит вокруг, должно быть, не понимая, что с ней.
– Ну, Пелагея батьковна, замуж будешь выходить, на свадьбу позовешь. Зашили мы твои дырки на совесть. И фрица благодари – он тебя аккуратно прострелил, ничего серьезного не задел. Вот какой добрый фриц попался. Федосье вон накажи за его здоровье молебен справить…