Полная версия
Доктор Вера. Анюта
Эта сверкающая, щедрая русская зима и мертвые где-то в своих домах, на своих постелях… Нет, в наших подвалах, видать, не так-то уж и плохо. Помогаю Домке тянуть сани, а сама смотрю вперед, вон он, на углу, домик нашего деда. Окна не замерзли, не смотрят бельмами, как в большинстве домов на этой улице. И над трубой в неподвижном воздухе стоит дымок, пушистый, как лисий хвост… Живут…
Ну что ж, вот мы и дошли. Отдаем старухе веревку и все трое невольно провожаем глазами сани.
От колеи к калитке ведет отчетливая, хорошо протоптанная и даже расчищенная лопатой дорожка. Над калиткой вывеска под стеклом: «Слесарная мастерская. П. П. Никитин». А по фасаду продолговатая: «Ремонт примусов, кастрюль, бидонов, ведер, стенных часов, патефонов». Просто под горло подкатило негодование. Дом свой пожалел, поросенка. Приспособился… Ремонт кастрюль и примусов…
Нет, Семен, слушай дальше. Слушай и знай, что в этом моем мысленном рассказе я вполне объективна, ничего не прибавляю и не убавляю. Немало мне приходилось в жизни разочаровываться, но тут… Ты слушай, слушай.
Когда мы открыли калитку, в доме звякнул колокольчик. Знаешь, точь-в-точь такой, какие прибивали когда-то торгаши над дверями своих лавчонок. Поднялись по чисто выметенному крыльцу и в окошко увидели за цветами круглую физиономию твоего отца.
Он отпер дверь. Сталька бросилась к нему с криком: «Деда!», – но Домка остановился на крыльце, и мне пришлось почти силой втолкнуть его в прихожую. Он все-таки вошел, но поклонился деду, как постороннему, и сразу же уставился на старенький радиоприемник, изрыгавший какие-то марши.
Нет, нет, я и мысленно не хочу ничего преувеличивать. Старик обрадовался, и больше, конечно, детям, чем мне… Но на его мясистом лице дрожала какая-то совсем не свойственная ему, этакая растерянная, блудливая улыбочка. Забыв даже, что ему следовало хотя бы для приличия удивиться нашему появлению, он бормотал:
– Вот и ладно, вот и хорошо. Входите, входите, гости дорогие. С морозцу чайку попьем. – И подмигнул Стальке. – У меня еще с лета варенье, малиновое да крыжовенное, Татьяна наварила… Ты чего, Дамир, стоишь? Раздевайся… Ух ты, какой молодец, выше матери вымахал!.. Вера, ты уж сама раздень Стальку, не умею я с вами, с бабами… Да вы садитесь, садитесь, вот стулья.
Он старался вести себя так, как будто мы недавно виделись и теперь вот заглянули по пути. В этом была стыдная фальшь. А в приемнике между тем музыка прервалась и какой-то жестяной, слишком уж чисто выговаривающий слова голос начал по-русски:
– Главная ставка фюрера, третье ноября. Наши армии нанесли Советам новый мощный удар на западных подступах к Москве. Передовые панцирные части уже пробились к городу, и танкисты видят из своих башен в бинокли кресты и шпили русской столицы…
Петр Павлович, поначалу, должно быть, забывший о радио, рванулся к приемнику, выключил его.
– Вот брехуны, вот брехуны! Это ж придумать надо – видят кресты. – И засуетился: – А вы садитесь, сейчас самовар вздую… Ты, Сталька, поди и не знаешь, что это за машина такая – самовар? Электричества-то нет, вот и пришлось старую технику реабилитировать… Уж как хорошо-то, что вы меня отыскали… А я-то думал, вы уж – тю-тю… за Уралом шанежки лопаете.
Мне стало стыдно, но я ничего не сказала. А Сталька – знаешь ведь, какая она у нас…
– А вот и соврал, деда, – бухнула она. – Ты же знал, что мы здесь, рядом.
Старик покраснел так, что на подбородке и на щеках обозначились его светлые волосы.
– Врет он, старый хрыч, Аристархыч… Был лишенцем и сейчас в душе лишенец.
– А откуда же вы угнали, что это он нам о вас рассказывал? – ломким, петушиным баском выкрикнул Домка, называя деда на «вы». Он не отводил глаз от патентного свидетельства, висевшего на стене в черной аккуратной рамке. В свидетельстве говорилось, что «ремесленнику Никитину Петру Павловичу, слесарю высшей квалификации, отдел коммерции и промыслов бургомистрата города Верхневолжска разрешает вести на дому слесарное дело». Были какие-то подписи, печать, и сверху типографским способом был отштампован злой гитлеровский орел, держащий в когтях венок со свастикой. Вот этот-то орел, должно быть, и приковал Домкин взгляд.
От этого орла мальчишка не мог отвести глаз. Теперь он вперил их в лицо деда.
Тут стукнуло кольцо калитки. В сенях пронзительно задребезжал ветхозаветный колокольчик. Открылась дверь, и появилась какая-то старая, а может быть, и не старая, но старообразная, обмотанная платками женщина. Она прижимала к себе большой, продолговатый, завернутый в скатерть предмет, который при каждом ее движении издавал мелодичный глубокий звон.
– Часы вот вам принесла. Старорежимные, хорошие, фирмы Беккер. Примите.
– Ступай, ступай, никаких часов я не беру. Ишь чего выдумала! – засуетился старик, виновато оглядываясь на нас и стараясь оттеснить посетительницу за дверь.
– Ну как же так, у хозяйки нашей Огурцовой Ксении Николаевны третьего дня взяли. Хорошую цену дали. Уж возьмите, чудные часы, как бьют! Я бы разве продала? Родилась, выросла под их бой, а что поделаешь, есть-то надо. Картошка вон на рынке почем. – Женщина умоляюще сложила руки. – Ну возьмите, у меня мама уж и не встает…
Ой, что я пережила, Семен!
– Да ступай ты со своими часами! – заорал Петр Павлович срывающимся голосом. – Сказано – не беру никаких часов. Прочти на вывеске: слесарь – лужу, паяю, починяю. Понятно?
Но беда, наверно, сильно прижала эту маленькую женщину. Она упорствовала, чуть не плача.
– Ну зачем вы неправду-то говорите? Вон, вон они, круглые. Это хозяйки моей, Огурцовой, часы. Что я, их не знаю? – Действительно, недалеко от окна, в стороне от верстака с тисочками и маленького токарного станка, рядом с кучей ржавой ерунды, стояло на полу несколько часов, в том числе круглые столовые, в светлой оправе из карельской березы. Женщина указывала на них. – Взяли ж, а почему мои?.. Я совсем дешево. Ну, сколько сами дадите. – Она задела часами за верстак, и они издали громкий, многоголосый, органный стон. – Мне хоть на картошечку. – И женщина вдруг грохнулась на колени, протягивая руки.
– Ступай, ну, ступай! – упрашивал старик, силой поднимая ее с полу. – Не могу я, на торговлю другой патент нужен. Что мне, из-за тебя головой рисковать?
Женщина поднялась. Неприязненно посмотрела на меня, сделала понимающее лицо.
– Ну что ж, верно, верно… Я после зайду. А часы уж, извините, оставлю, тяжело мне таскать.
И в окно сквозь жирный, с водянистыми стеблями вечно цветущий кустик, стоявший на подоконнике, который в наших краях почему-то зовут «ванька-мокрый», мы увидели, как она положила часы на перильца крыльца и побрела к калитке. Тут, ничего не сказав, Домка сорвался с места и вылетел на улицу, хлопнув калиткой так, что с ворот посыпался снег.
– И с дедом не попрощался! – горько сказал старик.
– И я не попрощаюсь. Думаешь, буду я с тобой, с буржуем, чай пить? – Эти слова вылетели у Стальки. Не глядя на растерявшегося деда, она дергала меня за руку. – Пойдем, ма, пойдем. Не надо нам его варенья, ни малинового, ни крыжовенного.
Что там скрывать, Семен, сцена с часами и меня потрясла. Нэпманов я еще смутно помню, но ростовщиков и скупщиков видела разве только в театре. И узнать в этой роли твоего почтенного папашу, видеть, как он, всегда кичившийся своей «рабочей костью», скупает по дешевке вещи у людей, оказавшихся в беде, видеть у него на стене патент со свастикой, – да, это было, пожалуй, самым страшным из того, что пришлось мне пережить с тех пор, как в город вошли немцы. Для сына отец всегда отец, но я никогда не найду для него оправдания. Да и какой он мне родственник? Знать его не знаю. Эта мысль как-то сразу меня успокоила, и я деловито повела беседу.
– Я, собственно, Петр Павлович, по делу к вам, как к специалисту. У нас в госпитале – вы же знаете о нем – так вот, в госпитале не пущен автоклав. Мы откопали его в развалинах, но он испорчен. Нужно отремонтировать, приспособить к печному отоплению и наладить… Платить мне, правда, пока нечем, но…
– Вера, зачем ты так? – почти простонал он.
– Так как же, Петр Павлович? Мы бы были вам очень благодарны. Могли бы дать за труд немного продуктов.
– Завтра приду, – сказал он.
Я встала. Он опять жалко забормотал:
– Уходишь? Ну как знаешь. А то заходила бы, – один живу, по людям скучаю.
Один… И опять соврал. В прихожей под вешалкой стоял чей-то костыль. Ну, взял какого-нибудь инвалида в подмастерья, какое мне, в конце концов, дело… Врать-то зачем? Мы двинулись к двери. Старик шел за нами.
– Вера, тут у меня кое-какие харчишки… возьми для ребят… Сталька, вот тебе баночка с вареньем. Дай я тебе сейчас заверну.
У девочки загорелись было глаза, но все-таки она героически отстранилась.
– Не надо… Не надо нам никаких харчишек… – И дернула меня за рукав. – Ма, пойдем.
Мы вышли. Старик, не одеваясь, в косоворотке, в тапках на босу ногу, стоял на крыльце.
– Вера, в случае чего заходи… И ребята… А насчет автоклава – это я вам соображу. – Нечаянно он толкнул часы, лежавшие на перилах, и в морозной тишине раскатился их мелодичный утробный звон. Под этот звон и хлопнула за нами калитка.
– Ну что же вы! – сказал Домка. Весь посинев от холода, он подпрыгивал, греясь.
– Ма, мы к нему больше не пойдем? Ма же… – настойчиво скулила Сталька, дергая меня за руку.
Мы все трое почти бежали из вашего дома, где тепло и светло, где уютно пахло геранью, хлебом и чем-то вкусным, в вонючие наши подвалы, в наш настоящий дом.
Остаток дня и вечер были очень тяжелыми. Четверым было худо. Вчера мы снова оперировали Василька. Увы, перитонит! До глубокой ночи я просидела у его койки. Малый весь пылает. Откачали много гноя, сделали, что могли. А что мы тут можем? Все наши сульфамиды кончились. Нет простого стрептоцида. Я даже рискнула попросить у Толстолобика. Обещал. Но немцы уже пропустили одно посещение. Их нет… А Василек – молодчина – терпит, ни стона, ни звука, ни жалобы. Мать его в состоянии какого-то транса. Вот и сейчас сидит у него на койке, держит его руку и смотрит ему в глаза… Ой, хоть бы утро скорее! Завтра, может быть, Толстолобик все-таки принесет наконец обещанное… Как это ужасно – понимать, что человек угасает, видеть, как жизнь уходит из него, точно знать диагноз и быть бессильной хоть чем-нибудь помочь. Передо мной и сейчас вот глаза его матери – синие, безумные…
Хоть бы заснуть поскорее!
13
Васильку, кажется, лучше. Это общее наше с Иваном Аристарховичем заключение. Температура спала. Но он очень слаб. Пульс еле прощупывается. Он ничего не ест. Были немцы. Толстолобик осмотрел Василька и подтвердил наш диагноз. Потихоньку от Прусака сунул мне несколько коробочек какого-то сульфамидного препарата, название которого мне неизвестно. Говорит – хороший. И еще я заметила – Толстолобик нервничал. Должно быть, у них под Москвой все-таки неважно. Уходя, он довольно свирепо потребовал, чтобы мы привели в порядок, как он выражается, «скорбные листы». Потом, когда Прусак поотстал, вполголоса выпалил целую, должно быть, заранее заготовленную им фразу по-русски:
– Это есть важно, доктор Вера. Как будет… О, ферлейхт зо? Порядок… – И повторил: – Порядок, большой сейчас порядок.
Уже потому, что он не воспользовался переводчиком и решил, по-видимому, сделать это предупреждение непосредственно, я поняла, что это почему-то действительно для нас важно, что-то нам угрожает. Поняла и встревожилась…
Ну, а регистрация в комендатуре и получение видов на жительство, этих самых «аусвайсов»? Еще вчера, вернувшись в госпиталь от Петра Павловича, мы увидели всех трех наших сестер в роскошных «старорежимных» косынках. Стояли окруженные всеми, кто мог ходить. Целая толпа.
– А они, бог с ними, как в газете на картинках, – горошком сыпала тетя Феня. – Картузы домиком, сапоги ведерком, и все на одно лицо. Здоровенные мужики на машинах тюкают. А драться – нет, греха на душу не положу, не совру, не дерутся. И слова похабного от них не слыхала. Один даже мне на скамью показал: «Дескать, садись, тетка, чего стоишь?» Обходительный.
– Ладно, раскудахталась – «обходительный», – оборвала ее Мария Григорьевна. – На скамью ей показал… А они наших людей во дворе горкома под вой моторов каждую ночь в расход списывают. Это тоже обходительные? Скольких похватали… Что не рассказываешь?
– А то мы не видели, про то слышали… А город – матерь божия! Весь, будто кладбище, занесен, и возле тропок на главной улице кучи человечьего. Кучи, все кучи… Это удивляться можно, откуда при немцах столько говна. Едят мало, а кругом кучи, – частит тетя Феня, быстро перестроив повествование. – И откуда только берется?
Город действительно тонул в обильных снегах, и действительно возле узеньких тропок, протоптанных вдоль улиц, перед слепыми домами, где еще теплилась жизнь, много мерзлого кала. Стены желтели от мочи. На Советской я обгоняла людей, несших воду в ведрах, кастрюльках прямо с Волги. Прохожих почти не было. Только по проезжей части с ревом, тяжело покачиваясь, двигались одна за другой пестро раскрашенные машины да, гремя подкованными каблуками по мерзлой земле, шагали патрули.
Семен! Я уже говорила тебе, что в ночь исхода наш Верхневолжск напоминал смертельно раненного, у которого кровь хлестала из артерий. Ну, а сегодня он походил на покойника, – нет, даже не на покойника, а на полураспотрошенный труп в анатомичке. И люди бродили по нему, как последние осенние мухи.
День был морозный, хрусткий, звонкий, и это как бы подчеркивало трупный распад.
Тут и там видела я небольшие, уже обветренные объявления. Было слишком холодно, чтобы их разглядывать. Но я споткнулась возле трамвайного столба и чуть носом не ткнулась в такое объявление. Невольно прочла. И лучше бы уж не читала.
«В ночь на 20 октября злонамеренным лицом был тяжело ранен при исполнении обязанностей офицер вермахта. Так как это уже не первый случай, по моему приказу было расстреляно 25 (двадцать пять) мужчин. Во избежание повторений этого требую еще раз сообщить германской администрации о всех подозрительных лицах и случаях…»
И все та же подпись: «Отто Кирхнер, штадткомендант. штурмбаннфюрер СС».
А ведь я иду туда, в комендатуру. И не могу не идти. Обязана идти…
* * *Странно, – на всем пути от Больничного городка до Восьмиугольной площади, где в помещении центральной сберкассы сейчас их штадткомендатура, я не встретила ни одного знакомого. А может быть, встретила и не узнала. Большинство жителей ходит сейчас, как выразилась Сталька, «неумыткой». Лица у всех коричневые. На них, будто у негров, выделяются зубы и белки глаз. Это я разглядела в приемной, помещавшейся в зале, где я когда-то каждый месяц сдавала членские комсомольские взносы.
Регистрация шла в несколько очередей, по группам букв алфавита и, надо отдать немцам справедливость, организована была неплохо. Я быстро нашла очередь и стала понемногу продвигаться к своему оконцу. Не привыкли мы к таким молчаливым очередям. Все как бы стеснялись друг друга. Никто не разговаривал… Нет, не все, конечно, были на одно лицо, как это мне показалось сначала. Вон дебелая девка, изуродовавшая избытком помады и краски свое простое и даже миловидное лицо. Вон какой-то попишка комсомольского возраста с жиденькой, мочальной бородкой… Что это? Кажется, инженер Блитштейн с «Большевички». Я его когда-то оперировала. Откуда он взялся? Может быть, это все-таки не он? Лицо скрыто за поднятым воротником… Нет, он. Как же ты, голубчик, остался? И зачем пришел сюда на регистрацию? Ведь эти черномундирные немцы просто охотятся на евреев…
Все томятся, опустив головы. Тишина прерывается лишь покашливанием, сморканием да громким стуком пишущих машинок за перегородкой. И ведь действительно тетя Феня права – странно видеть мужчин-военных за этим женским у нас делом… Вдруг покашливание и сморкание как-то разом стихли. Что-то произошло. Оглянулась и вижу в дверях – кого бы ты думал, Семен? Киру Владимировну Ланскую. Ту самую актрису, которую оплакали ее друзья. Живая, здоровая, она, близоруко щурясь, смотрит на всех этих голодных, потерявших свой облик людей в жеваных одеждах и царственно улыбается. Она нисколько не изменилась. На ней серая каракулевая дошка, пуховый белый платок, прикрывая пышные русые волосы, свободно спадает на плечи. На руке, которой она придерживает платок у горла, лайковая перчатка. Ланская обводит взором прищуренных глаз таблички у столов регистрации. Кто-то озябший, закутанный в плед вышел из очереди и поясняет:
– Вам сюда, Кира Владимировна. Вот тут ваша буковка.
– Ах, мерси! Я совсем слепая стала, – произносит она глубоким контральто.
Тут взгляды наши встретились. Ланская узнала меня, улыбнулась, подошла, взяла за руку.
– Милая, и вы здесь? Вот сюрприз! Что же вы тут делаете? – Большие серые глаза снисходительно-ласковы. – Впрочем, что я спрашиваю, ваша косынка – ваш ответ. Кстати, она вам очень к лицу. Вы в ней совсем юная и страшно хорошенькая… Работаете в их госпитале?.. Пристают? Хамят?
У нее огромное обаяние. Я сразу поверила в ее улыбку и в ее участие, потянулась к ней. Но что-то, – может быть, именно этот ее слишком уж свежий вид, – все-таки настораживало.
– Я слышала, вы упали с крыши…
– Слышали? Да? От кого? – оживленно спросила она. – Впрочем, меня то и дело об этом спрашивают. Мы, актеры, – романтики, любим присочинить… Нет, просто у меня подвернулась нога, и меня увели во время налета. Видите, и сейчас хромаю. За мной наблюдает главный хирург их госпиталя. – И шепотом: – Такой сверхважный сухарь. Говорят, ученый, но я не верю, вероятно, обычный армейский костоправ. Интересно, пошла бы мне ваша косынка? – И совсем без перехода, тихо: – Сейчас мы с вами быстро устроим эту дурацкую процедуру, зарегистрируемся, получим «аусвайсы» – и отсюда прямой ко мне. Лады? Ах, как я изголодалась по хорошим людям среди этих механических обезьян! Вы посмотрите мою ногу, а я вас угощу французским коньяком «камю». Идет?.. Вы знаете, эти сверхчеловеки, покорители Европы, немцы, хлобыщут здесь только французские и испанские вина. Именно хлобыщут или глушат, если угодно, потому что ни черта в них не смыслят. А насчет очереди – сейчас, айн момент.
Окруженная густым косметическим благоуханием, сопровождаемая удивленными, неприязненными взглядами, Ланская подошла к барьеру, поманила одного из писарей, попросила доложить коменданту… Слишком уж она выделялась в этой печальной, однообразной толпе, из-за перегородки ее заметили. Машинки перестали стрекотать. Тут и там выставились любопытные физиономии. Просьба ее, вероятно, не совсем обычная, была, однако, тотчас же выполнена. Из боковой двери, ведущей в кабинет начальника сберкассы, появился немолодой, наголо обритый офицер в очках. Сухо кивнул мне, учтиво, как знакомой, откозырял Ланской, сделал ей знак пройти за перегородку.
– О нет, господин лейтенант, я не одна. Со мной моя подруга, доктор… доктор…
– Трешникова, – тихо подсказала я, уже понимая, что попала в скверную историю.
Зная, что мне не следует идти туда, я попыталась вернуться в очередь.
– Нет, нет, Кира Владимировна, вы уж идите. Я тут со всеми. Моя очередь недалеко…
Но ее было не остановить.
– Доктор Трешникова – известнейший хирург Верхневолжска. Попросите господина штурмбаннфюрера Кирхнера принять ее.
«Штурмбаннфюрер Кирхнер! Это тот, что расстрелял двадцать пять заложников, – пронеслось у меня в голове. – Это его извещение приклеили у нас. Идти к этому палачу? Нет, нет…»
– Доктор очень торопится, – продолжала Ланская, насмешливо поглядывая на меня. – Скажите, что ее ждут раненые германские воины…
– Я работаю в нашем госпитале. В нем только русские! – закричала я в ужасе.
Все восемь очередей молчали. Лица были повернуты к нам. Они ничего не выражали, эти лица. Но глаза… Лучше бы мне не видеть эти глаза… А тут еще я вдруг заметила в углу, на скамейке, Мудрика. Ну да, это он в своей каракулевой бородке. Но что это? Сидит, откинувшись на спинку деревянного дивана, положив на костыль забинтованную и, кажется, даже загипсованную ногу. В руках госпитальная палка. Сидит и исподтишка посматривает на меня… Он ранен? Когда? Почему не пришел к нам и почему не мы наложили ему повязку?.. Я хотела пойти к нему, но снова появился гологоловый лейтенант, как видно, адъютант коменданта, и сделал знак – прошу. Мудрик откровенно усмехался.
Я, как и все мы, много слышала о немецких фашистах, которые, кстати, именуются не фашисты, а нацисты. Видела их в фильмах, в пьесах. Но если бы мне сказали, что этот немолодой, толстый, благодушный офицер в свободном черном кителе, сидящем на нем, как пижама, новый нацистский комендант нашего города, штурмбаннфюрер войск эс-эс, я бы не поверила. При нашем появлении он учтиво вышел из-за стола, усадил нас в кресло и довольно прилично выговорил по-русски:
– Целую ручки, весь к вашим услугам.
– Господин штурмбаннфюрер, это моя подруга доктор Трешкина. Хирург, восходящее светило медицины. Если бы не ее искусство, я бы, вероятно, не имела сейчас удовольствия с вами разговаривать. Она собрала меня буквально из кусков, – ворковала Ланская, небрежно бросив ногу на ногу, однако так, чтобы видно было ее круглое, полное колено. Продолжая выдумывать про меня дикую ерунду, она достала сигарету, повертела в пальцах, и толстяк тотчас же протянул ей зажигалку. Впрочем, слушая ее болтовню, он просматривал какой-то длинный, лежащий на столе список и, когда она замолкла, поднял на меня светлые, водянистые глаза.
– Трешникова? Вера Трешникова? Я слышал о вас, доктор Трешникова. У вас госпиталь на семьдесят пять коек. – Он встал, повернулся к стене, где над ним, под портретом пучеглазого Гитлера в военной форме, висел план города и, ткнув карандашом в нарисованную на плане кроватку, сказал: – Ваш госпиталь здесь? Я осведомлен. Вы – шпитальлейтерин, вы делаете одно… вас зинд да?.. одно благородное дело.
Он знает о нас. Он даже фамилию мою правильно произнес, не в пример Ланской. Хорошо это или плохо? Мы изображены на его плане, узаконены. Наверное, все-таки это лучше. Но что ему отвечать? О чем вообще может говорить советский человек с гитлеровским офицером? Я вопросительно взглянула на Ланскую, – она сидела, откинувшись на спинку кресла, небрежно покачивая ногой, покуривая, мучительно напоминая, нет, не Любовь Яровую, а какую-то другую женщину из этой пьесы. На губах насмешливая, но отнюдь не злая улыбка. Она наблюдает за мной, как взрослый человек, бросивший трусливого мальчишку в воду, снисходительно наблюдает, как там он барахтается, ожидая, что он выберется сам, и в то же время давая ему понять, что утонуть он ему не даст.
– Мы, господин штурмбаннфюрер, знаем, как вы заняты, мы на минуточку, – произносит она на самых воркующих нотах своего богатого голоса. – Мы должны зарегистрироваться, получить эти, ну, как их, о господи, ну… эти ваши штучки… «аусвайсы». Но там такая очередь… Вы, как истинный офицер, конечно, рыцарь… Не поможете ли вы двум растерявшимся дамам?
– О, да, да, мы все так обязаны вам, фрау Ланская, за ваши… вас зинд да?.. за ваше искусство.
Он вызвал звонком адъютанта, распорядился. Тот взял наши паспорта и исчез, а хозяин кабинета тем временем отошел к маленькому столику, где стоял графин. Отвернувшись от нас, положил в рот пилюлю. Быстро запил. «О, да у тебя, батенька, должно быть, язва. Да и свирепая», – подумала я, заметив гримасу боли на его мясистом лице.
– Фрау Ланская, мое намерение открыть здесь к рождеству офицерское варьете очень велико… нет, важно, да, так, важно. Оно одобрено командованием. Москва к тем дням будет взята, возможно, мы достанем столичных актеров, но звездою, разумеется, будете вы. – Толстяк галантно поклонился и постарался проглотить болезненную икоту.
– Да, да, конечно, мы уже сейчас готовим с господином Винокуровым программу. Мне подарили фаши… о, черт, немецкую пластинку… Я разучиваю песенку на вашем языке.
– Хорошо бы что-то такое… о, вас зинд да?.. что-то херцлихен… херцлихен… О, нун зо… сердечное, сердечное. Мы далеко от нашей милой родины, от своих любимых жен и матерей. Храбрые солдаты скучают по семьям… Что-то… О, как же это будет по-русски?.. Ну, что согреет сердце.
– Поняла, учту ваше пожелание. Что-нибудь согревающее сердце? Прелестно… Отлично задумано. Но, может быть, господин комендант пришлет мне что-нибудь, что согреет наши желудки?
– Желудки? Вас ест желудки?.. Ах, зо, ха-ха!.. Натюрлих, натюрлих… Германское командование умеет ценить тех лиц, которые ему искренне служат.
И когда адъютант принес наши паспорта и мы расписывались на каких-то трех листках, он тут же отдал ему по-немецки соответствующие распоряжения. Ланская лихо подмигнула мне.
Снова надо было пройти через зал, сквозь строй насмешливых, недоумевающих, очень недобрых взглядов. Артистка шла, привычно улыбаясь. Несмотря на заметную полноту, она легко несла свое большое, складное тело. А я бросилась через приемную, как человек бросается через огонь во время пожара. И хотя я не сделала ничего плохого, не произнесла ни одного компрометирующего меня слова, я чувствовала себя перед этими людьми преступницей.