Полная версия
Бедная Лиза
– Что пишут? – через несколько минут спросил заскучавший Ганцзалин.
– Разное, – сухо отвечал Нестор Васильевич.
– А интересного что? – не унимался помощник.
– Из интересного – расследование кражи «Моны Лизы».
– Это кто такая? – полюбопытствовал китаец, который, несмотря на все усилия хозяина, до сих пор имел некоторые пробелы в образовании.
Загорский посмотрел на него с легким упреком.
– «Мона Лиза дель Джоконда» – это картина великого итальянского художника Леонардо да Винчи.
– Длинное какое название, – поморщился Ганцзалин. – Китайцы не любят длинных слов. Лучше бы звать ее просто «бедная Лиза».
Действительный статский советник удивился: почему же бедная? Потому что, объяснил помощник, ее украли и до сих пор не нашли. Кстати, сколько она стоит?
– Судя по всему, изрядно, – отвечал Загорский, перелистывая страницу. – Вероятно, речь идет о миллионах франков. Во всяком случае, тому, кто найдет картину, сообщество друзей Лувра обещает 25 тысяч франков, а газета «л’Иллюстрасьон»[5] – 40 тысяч.
– Всего, значит, выходит 65 тысяч франков, – быстро сосчитал Ганцзалин. – Больше двадцати тысяч, если считать на рубли. Неплохой куш. Может, нам заняться этим делом, вернуть Лувру украденный шедевр?
Загорский поморщился. В кои-то веки у них образовался отпуск, он хотел бы провести его спокойно, беззаботно переезжая из одного европейского города в другой, наслаждаясь плодами культуры и цивилизации, а не гоняясь за жуликами. Нет, воля ваша, но это совершенно лишнее: и без них найдутся люди, которые вернут Лувру «Джоконду».
– Но 65 тысяч на дороге не валяются, – настаивал китаец. – А потом, вы ведь все равно собирались в Париж…
Нестор Васильевич хотел что-то ответить, но на лицо его внезапно набежало облачко. Он увидел неподалеку спасенную им синьорину Манчини. Стоя рядом с карабинером, она темпераментно жестикулировала и тыкала пальчиком в сторону Загорского и Ганцзалина, что-то торопливо объясняя служителю закона.
– Проклятье, – озабоченно проговорил Загорский, – только этого нам не хватало. А все ты со своей варварской любовью.
– Что ей еще надо? – удивился китаец. Проследив направление взгляда господина, он увидел и девушку, и карабинера, который уже с самым решительным видом направлялся к ним. – Жива, здорова и никто ее не домогается.
– Наверняка она решила, что мы с тобой сообщники, – отвечал действительный статский советник.
– Сбежим? – деловито осведомился китаец.
Но Загорский отвечал, что, во-первых, Ганцзалин бежать не может, потому что подвернул ногу, а, во-вторых, бежать уже поздно. И действительно, карабинер был уже совсем рядом, и вид имел самый суровый.
– Добрый день, синьоры, – сказал он, подходя к столику и отдавая честь. – Позвольте узнать, кто вы, и что здесь делаете?
– Может, окунем его мордой в пасту? – по-русски предложил Ганцзалин, весело скаля зубы.
– Говорю тебе, уймись, ты не в китайской чайной, – негромко процедил Загорский, а затем любезно улыбнулся полицейскому: в чем дело, синьор офицер?
Синьор офицер, или, если уж быть совсем точным, капрал, с охотой объяснил, что сидящий рядом с ним господин преследовал вон ту юную синьорину, и не только преследовал, но даже, потеряв всякий стыд, напал на нее.
– Однако юная синьорина, вероятно, сказала вам, что я спас ее от домогательств этого господина, – заметил в ответ действительный статский советник.
Карабинер кивнул. Все так, но непонятно одно: почему спаситель и нападавший сидят теперь вместе и беседуют, как добрые друзья. У него есть основания полагать, что они в сговоре, а, значит, могут напасть еще на кого-нибудь.
– Это совершенно невозможно, – решительно отвечал Загорский. – Все дело в том, что я… гм… русский священник. Строго говоря, этот синьор не успел даже совершить ничего противозаконного. Да, он вел себя несколько по-дикарски, но насилия не применял. Он увлекся девушкой, и решил за ней поухаживать. На его родине в Китае это делается именно так – назойливо и бесцеремонно. Однако я побеседовал с ним, я устыдил его, я проповедал ему слово Божие, и теперь он окончательно порвал со своим греховным прошлым и даже собирается принять монашеский сан.
Ганцзалин, хоть и не понимал по-итальянски, однако уловил слово «мóнако»[6] и истолковал его совершенно верно. Он скроил такую постную физиономию, что любой незаинтересованный наблюдатель немедленно решил бы, что это готовый священнослужитель, осталось только выстричь ему тонзуру и облачить его в рясу.
Физиономия эта, впрочем, не возымела на карабинера никакого действия. Он строгим голосом велел синьорам следовать за ним в участок для разбирательства и выяснения обстоятельств дела.
Загорский вздохнул, положил на столик деньги за кофе и поднялся со стула. Следом за ним поднялся и Ганцзалин. Спустя минуту они уже следовали в кильватере стража закона, который шествовал, чрезвычайно гордый тем, что ему удалось поймать сразу двух опасных иностранцев, один из которых к тому же – духовное лицо, а другой только еще собирается им стать. В некотором отдалении за ними шла синьорина Манчини, столь же бдительная, сколь и очаровательная, чье очарование, впрочем, несколько поблекло в глазах Ганцзалина после того, как она натравила на них карабинера.
Нестор Васильевич хмурился, время от времени на ходу выразительно поглядывая на своего верного помощника. В глазах его ясно читались слова: «Вот, полюбуйся, в какую безобразную историю мы попали благодаря твоей дикости». Желтая физиономия Ганцзалина, однако, выглядела совершенно безмятежной. «Ну, и попали, – как бы говорила она, – ну и подумаешь. Как будто это с нами в первый раз».
– Так что ты там говорил про вознаграждение за бедную Лизу? – неожиданно спросил Загорский.
– 65 тысяч франков, – с готовностью отвечал помощник.
– Да, это неплохо, – сдержанно кивнул Нестор Васильевич. – Не говоря уже о том, что расследование может выйти весьма интересным. К тому же, у меня в Париже действительно имеется одно небольшое дело…
При этих словах он как-то смущенно покосился на помощника. Ганцзалин двусмысленно ухмыльнулся.
– Ваша правда, пора сменить обстановку, – сказал он. – А то здешние макаронники-полицейские все равно не дадут нам продыху.
И он во весь рот оскалился, глядя на капрала, который, словно что-то почуяв, оглянулся назад и глядел теперь на него с крайним подозрением. Тут к слову стоит заметить, что есть люди, улыбка которых сразу вызывает расположение у окружающих, а есть – напротив, влечет за собой немедленные подозрения и даже испуг. К первому сорту, очевидно, относился Нестор Васильевич, ко второму – его верный помощник.
– Кстати, что мы будем делать с этим синьором в погонах? – полюбопытствовал Ганцзалин. – Он ведь не отпустит нас просто так.
Загорский пожал плечами.
– Разумеется, отпустит – он кажется мне здравым человеком.
– А если все-таки нет? – настаивал помощник.
Действительный статский советник поморщился.
– Если не отпустит, – сказал он, – тогда можешь делать с ним, что пожелаешь.
– В таком случае я откручу ему голову, а вы, как лицо духовное, прочтете над ним отходную, – плотоядно осклабился Ганцзалин.
– Аминь, – заключил Загорский.
* * *Августовское солнце, все еще яркое, но уже нежаркое, лениво освещало дом номер 11 по бульвару Клиши. Это был район Парижа, где совершенно естественно соседствовали артистическая богема, веселые кварталы и базилика Сакре-Кёр[7], от которой до знаменитого кабаре «Мулен Руж» самым медленным шагом и все время под гору было не больше километра. Такое соседство, кажется, никого не смущало, и когда в церкви чинно служили обедню, в «Мулен Руж» беспечно вскидывали ноги в канкане девушки, одетые вызывающе, полуодетые и даже неодетые вовсе.
Много лет живший в Париже русский художник Леон Бакст в шутку звал бульвар де Клиши «бульваром Не Греши». Однако устройство этого замечательного места было таково, что удержаться от грехопадения было крайне трудно, разве только юркнуть в переулки и обойти его по широкой дуге. Но и в этом случае гарантии не было, потому что так сильна была веселая радиация бульвара Клиши, что кокетство и разгул распространялись далеко за его пределы чуть ли не по всему Парижу. Супруги Кюри, близко имевшие дело с радиоактивностью, пожалуй, сочли бы такое высказывание недостаточно научным, но с фактами трудно спорить, пусть даже они и противоречат строгой науке физике.
Несмотря на близость Сакре-Кёр и изобилие девушек легкого поведения, здешние места осенял, конечно, не Дух святой и даже не дух разгула и разврата. Любой из живших на бульваре художников, поэтов и музыкантов мог поклясться, что здесь царил дух творчества, свидетелями чему были не только парижские праздные гуляки, но и многочисленные кафе и даже местный театр «Два осла».
– Это Клиши, так что ослов здесь гораздо больше, – говаривал, бывало, живший в доме номер одиннадцать Па́бло Дие́го Хосе́ Франси́ско де Па́ула Хуа́н Непомусе́но Мари́я де лос Реме́диос Сиприа́но де ла Санти́сима Тринида́д Ма́ртир Патри́сио Руи́с-и-Пика́ссо или, попросту, Пабло Пикассо. – А впрочем, пусть будет два осла: не дело художника слишком уж углубляться в дебри арифметики…
Между нами говоря, углубляться в дебри арифметики Пикассо и не мог. И вовсе не потому, что был некомпетентен в этой деликатной области. Каждый уважающий себя художник должен знать арифметику, а иначе как он будет продавать свои бессмертные творения многочисленным буржуа, которые в искусстве не смыслят ни уха, ни рыла? И Пикассо, разумеется, тоже был в арифметике не последний человек, во всяком случае, сложение, вычитание, умножение и деление он постиг во всей полноте.
В дебри же арифметики он не имел возможности углубляться из-за своей чрезвычайной занятости – так, по крайней мере, должны были думать все его знакомые. В то время, как другие художники круглые сутки пили, бузили, занимались любовью и шокировали не в меру стыдливых обывателей, Пикассо с утра до ночи корпел над своими картинами, делая перерывы только на то, чтобы поесть, выпить, побузить, заняться любовью и между делом шокировать какого-нибудь особенно застенчивого обывателя.
Такая стратегия возымела нужный эффект: к тридцати годам Пикассо забыл о нищем прозябании в общежитии для бедных художников Бато-Лавуар и стал художником известным, пользующимся популярностью не только у французов, но и у иностранных ценителей живописи. Времена, когда он отдавал картину за тарелку супа в кафе, остались далеко в прошлом. Сейчас за приличные деньги покупались практически все его творения, начиная от голубого и розового периодов и заканчивая сегодняшними, кубистическими картинами. К слову сказать, кубизм – это было направление, которое изобрел лично Пикассо. Правда, официально считалось, что к этому приложил также руку и Жорж Брак, но мы-то, мсье-дам, мы-то с вами знаем правду и понимаем, в чью гениальную голову могла прийти столь поразительная идея.
Вот и сейчас Пабло, одетый в коричневые кюлоты, белую парусиновую рубашку и с босыми ногами, стоял перед недописанной картиной, которую хотел назвать «Человек с мандолиной». Окно в мастерскую было распахнуто, ветер задувал в комнату, через вырез рубашки холодя грудь и утишая горячку творчества.
Картина давалась ему нелегко, это был не тот случай, когда нужного эффекта можно было добиться несколькими точными ударами кистью. И дело, разумеется, было не в человеке и не в мандолине даже, дело было в том прорыве в запредельное, которое могла дать картина. Не слепое следование натуре, а исход в инобытие – вот чем должен был стать кубизм для подлинного художника…
В дверь позвонили. Пикассо поморщился: кто там еще? Весь Париж знает, что в это время он творит, а отрывать гения от творчества – святотатство похуже, чем переделать Нотр-дам-де-Пари в Мулен Руж. Запустите в храм танцовщиц – и этот грех Господь вам простит. Оторвите художника от холста – и будете прокляты во веки веков, и никакое чистилище не облегчит вашей участи.
– Милая, – крикнул Пикассо, – милая, открой дверь!
В коридоре послышался шум – милая пошла открывать. Как же, черт побери, ее зовут? Мудрено выучить имя девушки, с которой ты познакомился только вчера вечером, особенно, если имя это тебя совершенно не интересует. Как, впрочем, и сама девушка.
Его верная подруга Фернанда, разумеется, не одобряет того, что он водит к себе посторонних барышень. Но Фернанда слишком ревнива для возлюбленной гения. В конце концов, неважно с кем он спит, любит-то он только ее. Он ведь не спрашивает, кому она позирует обнаженной.
Так или иначе, в последнее время отношения между ними натянутые. И не потому, что он ей изменяет – как может жить мужчина, не изменяя, он ведь не евнух какой-нибудь! Они ссорятся, потому что Фернанда Оливье, во-первых, уже не так молода, как семь лет назад, когда они только встретились, во-вторых, куда более драчлива, чем раньше, и, в-третьих, напоминает ему о прежних трудных временах, а это, простите, воспоминания не самые приятные.
К тому же, мсье-дам, есть еще одна причина для охлаждения между ними, причина смехотворная, но все равно неприятная. В 1907 году Фернанда забрала из приюта и удочерила 13-летнюю Раймонду. Девочка была дичком, как и следовало сироте, однако нравилась художнику. Расцветающая юная красота – кто бы удержался от того, чтобы не запечатлеть такой соблазнительный образ? И, разумеется, Пабло не удержался, и более того – не удержался несколько раз.
Совершенно случайно шедевры, отражающие девичью нескромность, попались на глаза Фернанде. Разразилась ужасная буря с громами, молниями и метанием первых попавшихся под руку предметов в физиономию гения.
– Ублюдок! – кричала его верная подруга, размахивая схваченной со стола бронзовой статуэткой и тесня Пабло в угол. – Извращенец! Как у тебя только рука поднялась! Я тебе все глаза выцарапаю!
Надо сказать, угрозами Фернанда не обошлась и довольно ловко пыталась исполнить свое обещание. Однако Пикассо отчаянно защищался: глаза для художника – орудие ремесла, кому нужен слепой живописец? У него был богатый опыт сражений с возлюбленной, так что в тот раз ему все-таки удалось отстоять свою телесную целостность.
Озлобленная Фернанда, не зная, чем ему отомстить, взяла и отвезла Раймонду обратно в приют. Этот необдуманный поступок чрезвычайно огорчил Пабло. Он, признаться, уже подумывал о том, что, когда Раймонда подрастет, у них может случиться очаровательный менаж а труа[8]. Но идея, похоже, совсем не нравилась Фернанде, и это понятно: пока Раймонда будет расти, Фернанда состарится.
С той поры прошло уже четыре года, но Пабло почему-то никак не мог забыть ту печальную историю, и, кажется, где-то в глубине души затаил обиду на возлюбленную. Похоже, именно с того случая между ними произошел какой-то надлом, надлом, который так и не зарастал, несмотря на усилия с обеих сторон.
Ситуацию усугубляла мелочная ревность возлюбленной, которую бесило, даже когда он просто бросал заинтересованный взгляд на какую-нибудь юную богиню, не говоря уже о том, чтобы уложить ее в постель. Вот потому размолвки и охлаждения между ними случались все чаще, и его все меньше тянуло к Фернанде.
От размышлений о тщете всего сущего Пикассо оторвал взволнованный мужской голос. Девица, которую послал он открывать дверь, по мере своих скромных сил пыталась отстоять покой гения, но он уже узнал голос своего закадычного друга, поэта Гийома Аполлинера.
– Впусти, – крикнул он барышне и продолжил, обращаясь уже к Аполлинеру, – заходи, Аполлинарий.
Это было настоящее имя Гийома, точнее сказать, одно из его настоящих имен, которое и послужило основой для его французского псевдонима. Гийом, как всем известно, был не Гийом никакой, а совсем напротив, Вильгельм Альберт Владимир Александр Аполлинарий де Вонж-Костровицкий.
– Что за имя такое, – недоумевал Пикассо, когда Аполлинер в первый раз сказал, как его зовут по-настоящему, – ты что, русский?
– Я не русский, я поляк, – слегка надменно отвечал тот. – Во всяком случае, по матери.
– А по отцу? – не унимался Пикассо.
Отца своего Гийом не знал, как впрочем, не знал его и единоутробный брат поэта. Из последующих разговоров выяснилась еще одна пикантная деталь: мать Гийома, польская аристократка Анжелика Костровицкая, не сразу признала его своим ребенком.
– То есть как это? – изумлялся Пикассо. – Как – не сразу признала? Она что, была не уверена, что родила тебя? Или думала, что тебя подменили цыгане?
Однако история вышла несколько более прозаичная. Согласно семейной легенде, Гийом был зачат вне брака, и отец его был офицером – то ли швейцарским, то ли итальянским. Узнав, что Анжелика на сносях, офицер этот поступил истинно по-офицерски – немедленно бросил беременную любовницу. Мадемуазель Костровицкая не смогла оставить ребенка при себе, и спустя несколько дней после рождения Гийом был зарегистрирован в приюте как сын неизвестных родителей. Некоторое время он находился под опекой кормилицы, и только спустя три месяца мать все же вернулась за ним и дала ему свое имя.
Так или иначе, бурное рождение предопределило и последующую бурную жизнь пана Костровицкого. Он ездил с матерью по Италии, учился в колледжах Монако, Канна и Ниццы, однако никакого специального образования так и не получил. Тем не менее, авантюрный дух его матери жил в нем и требовал для себя выхода. Костровицкий стал писать стихи, потом переименовался в Аполлинера и перебрался в Париж. Здесь он организовывал журналы, сделался публицистом, критиком и искусствоведом и продолжал сочинять вирши, поскольку профессия стихотворца оказалась все-таки несколько более легкой, чем труд пролетария на какой-нибудь фабрике.
К тридцати годам Аполлинер стал подающим надежды поэтом и водил дружбу с самыми разными художниками, в числе которых был и Пабло Пикассо.
– Заходи, дружище! – крикнул Пикассо и, сложив руки на груди, принял такую позу, что его совершенно невозможно стало отличить от Наполеона или Гая Юлия Цезаря – причем еще до того, как его предал Брут вкупе с римскими сенаторами.
Однако вбежавший в мастерскую Аполлинер не обратил на его позу никакого внимания. Этот крупный человек с полным длинным лицом, толстыми щеками и игривым выражением глаз мало походил на поэта, скорее уж – на веселого буржуа. Сейчас, впрочем, его буржуазные глаза выражали отнюдь не кокетство, а нешуточную тревогу. Гийом сорвал с себя светлую шляпу и швырнул ее на стул.
– Ты это видел? – закричал он, потрясая свернутой в рулон газетой, судя по шрифту – «Фигаро».
– Там статья обо мне? – осведомился Пикассо.
– К счастью, нет, – отвечал поэт.
– К счастью? – удивился Пикассо.
– Именно к счастью. И ты сейчас поймешь, почему.
Гийом развернул газету, нашел нужную полосу и сунул ее прямо под нос художнику. Несколько секунд тот озадаченно разглядывал фотографию, потом нахмурился.
– Знакомые статуэтки, – сказал он задумчиво.
– Конечно, знакомые, – воскликнул Аполлинер и нервно выдернул газету из рук Пикассо. – Это иберийские статуэтки, несколько лет назад нам продал их мой секретарь, Жери Пьере. За сто франков продал. Теперь припоминаешь?
Пикассо пожал плечами. Ну, разумеется, он припоминает. Он даже использовал одну из них, когда писал свой «Философский бордель»[9].
– Вот именно! – вскричал Аполлинер. – А знаешь ли, почему их фото оказались в газете? Потому что эти чертовы статуэтки были украдены из Лувра.
Пикассо нахмурился. Что значит украдены? Кем?
– Кем? – обычно веселый и жизнерадостный, Аполлинер впал в настоящее в неистовство. – Ты спрашиваешь – кем? Да им и украдены, этим скотиной Пьере!
Пикассо удивился. Если статуэтки были украдены несколько лет назад, почему же написали об этом только сейчас?
Ответ на этот вопрос оказался очень простым. Кража «Джоконды», как и следовало ожидать, вызвала в обществе приступ паранойи. В газетах стали публиковать фотографии и других предметов искусства, когда-либо похищенных из Лувра. В их числе оказались и статуэтки, который украл и продал им этот негодяй Пьере. Это значит, что теперь они оба окажутся на подозрении у полиции. Потому что одна статуэтка совершенно открыто стоит дома у Аполлинера, а другая – у Пикассо, а, значит, их могла видеть куча народу.
Пикассо, впрочем, уже успел обрести хладнокровие.
– Ерунда, – сказал он беспечно. – Мы просто спрячем статуэтки подальше, и никто про них и не вспомнит.
Полная физиономия Аполлинера исполнилась каким-то детским отчаянием. Он только головой покачал.
– Нет, – сказал он тихо, – не спрячем…
Оказалось, что, увидев публикацию в газете, Гийом вызвал Пьере, наорал на него и уволил. Услышав это, Пикассо схватился за голову.
– Как – уволил? Ты идиот! Он же захочет отомстить!
– Захочет, – кивнул Гийом, – еще как захочет. Больше того скажу: прежде, чем уйти от меня, он пообещал написать про нас в газету.
– В какую еще газету?
– Если бы я знал!
Пикассо отвернулся к окну. Молчал несколько секунд, потом сказал змеиным шепотом.
– Это ты во всем виноват…
– Я? – Аполлинер чуть не подпрыгнул от неожиданности. – Почему я?
– Да-да, – настаивал Пабло, – виноват ты и твой милый друг Жери Пьере.
– Он мне не милый друг, – рассвирепел поэт, – он всего только мой секретарь.
– Он секретутка, а не секретарь! – рявкнул Пикассо. – Это во-первых. Во-вторых, я не намерен из-за твоей глупости идти в тюрьму.
Лицо его переменилось, и он теперь глядел на поэта с превеликой надменностью. Аполлинер только руками развел. Из-за его глупости?! Выходит, это он заставил Пабло купить этих чертовых ибериек?!
На это художник ничего не ответил, он напряженно что-то прикидывал. Аполлинер следил за трансформациями его физиономии с содроганием. Друзья втихомолку звали Пикассо «Пабло-дьябло» – за его непредсказуемый характер и склонность к интригам. Одна из его возлюбленных сказала, что он использует людей как кегли: бьет по одному, чтобы упал другой. Вот и сейчас задумчивость Пикассо не предвещала окружающим ничего хорошего.
Наконец художник поднял голову, взгляд его просветлел.
– Вот что, – проговорил он с необыкновенной важностью. – Все это случилось не просто так. Это испытание, это крест. И крест этот ты должен взять на себя, как сделал в свое время Иисус Христос.
И он сверкнул на Аполлинера своими темными глазами.
– Что? – не понял Аполлинер. – Какой еще крест, при чем тут вообще Христос? Что ты имеешь в виду?
Пабло досадливо пожал плечами: мысль его ясна и малому ребенку. Если их возьмут, Гийом должен сказать, что это он, он один украл статуэтки.
– Но я не крал их! – рявкнул Аполлинер.
– Неважно, – отмахнулся Пикассо. – Ты, или твой секретарь – это все равно. Но ты должен признаться в своем грехе и признаться так, чтобы все поняли, что гений французской живописи тут не при чем.
И он умолк. Несколько секунд Гийом сверлил его тяжелым взглядом. Казалось, еще немного, и одним ударом тяжелого кулака он расплющит щуплого Пикассо, как муху.
– А если нет? – наконец проговорил Аполлинер голосом, не предвещавшим ничего хорошего. – Если я не признаюсь в преступлении, которого не совершал?
Пикассо устало прикрыл глаза и произнес с великой скорбью.
– В таком случае, я все равно все свалю на тебя.
Несколько секунд Аполлинер молчал, потом произнес не менее скорбно.
– Ну, а я, в таком случае, свалю на тебя.
Пикассо иронически ухмыльнулся.
– Ну, и кому, по-твоему, поверят? Первому гению Франции или безродному полячишке? Да я скажу, что вообще тебя не знаю – ни тебя, ни твоего секретаря.
Секунду они оба оторопело глядели друг на друга. Потом, не сговариваясь, разразились истерическим хохотом. С полминуты, наверное, они так заходились, что в мастерскую даже заглянула на миг обеспокоенная безымянная барышня.
– Мы совсем с ума сошли, дружище, – проговорил, наконец, Пабло, утирая выступившие от смеха слезы. – Я не знаю тебя, ты не знаешь меня – никто никого не знает. А между тем дело очень серьезное. Если у нас найдут эти статуэтки, нас могут обвинить в том, что мы украли не только их, но и «Джоконду».
– Могут, – согласился Аполлинер. – Этим идиотам лишь бы обвинить кого-нибудь, лишь бы не искать настоящего преступника. Тем более, повод для обвинений у них есть.
– Есть, и не один, – кивнул Пикассо. – Вспомни, ты ведь раньше требовал спалить Лувр дотла и на месте его построить храм нового искусства.
– Да, я требовал, – согласился Гийом, – но я требовал сжечь Лувр, а не обокрасть его.
– Ах, да кто будет входить в такие тонкости, – махнул рукой Пикассо, – сжечь, обокрасть – какая разница? Тебя просто посадят в тюрьму, как подозрительного иностранца – и дело с концом. Если мы не хотим хлебать тюремную баланду, мы должны придумать, как отвести от себя удар.
Ненадолго оба задумались.
– Вот что мы сделаем, – торжествующе сказал, наконец, художник. – Мы дождемся ночи, положим статуэтки в чемодан, выйдем к Сене и утопим их. Нет улик, нет и обвинения.