bannerbanner
Есенин. Путь и беспутье
Есенин. Путь и беспутье

Полная версия

Есенин. Путь и беспутье

Язык: Русский
Год издания: 2012
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 10

Взрослый Есенин считал, что нет ему в жизни удачи, однако и в детстве и в отрочестве удача словно и впрямь ходила за ним, как и за рыжим его дедом, следом. Ну, как бы сложилась, к примеру, жизнь поэта, если бы не деятельное участие в его судьбе сначала Федора Титова, а затем отца Ивана? Повезло ему и в Спас-Клепиках, несмотря на то что заключение на целых три года в условия закрытого заведения везением назвать трудно. И тем не менее: «Есть в дружбе счастье оголтелое…» Дружба с Гришей была для Есенина счастьем. Наконец-то он встретил ровесника, которому можно открыть душу, выплеснув ее в слова: «Мы открывали все – все, что чувствовали, – друг перед другом». Тогда же, в панфиловском доме, просторном и гостеприимном, наблюдая, как дорогой его друг придирчиво и осторожно выбирает из множества знакомых немногих единомышленников, Есенин почувствовал вкус к «кружковой», как тогда говорили, «работе». Вы только представьте: затерянное во глубине России торговое село, по сути, поселок городского типа, чью экологию определяют бойня и выварка тряпья для бумажного дела, и в этом зловонном населенном пункте пятнадцатилетние подростки, дети неграмотных или полуграмотных мужиков, читают вслух и обсуждают «Воскресенье» только что умершего Льва Толстого и мечтают о том, чтобы совершить паломничество в Ясную Поляну!

Гриша же своим примером убедил Есенина, что критика, если она чуткая и умная, не мешает, а помогает поэту найти самого себя. Когда Гриша на полях подаренной Сергеем рукописи своим осторожным, тонко-тонко заточенным карандашом написал: «Недостаточно обработаны последние строки. Остальное все хорошо», шестнадцатилетний автор возликовал: «Я замечаю в тебе оттенки критика!» Словом, если бы не этот лобастый, так много обещавший, не по годам вдумчивый, высокий и сильный мальчик, Сергей наверняка сбежал бы из бурсы, не дотерпев до учительского свидетельства. А если б не напряженная переписка с Панфиловым же, оставшимся из-за открывшегося туберкулеза в Спас-Клепиках, в первые московские полтора года? Думаю, Есенин вышел бы и из этого испытания, испытания большим городом, с куда большими нравственными травмами. Недаром, узнав об обострении Гришиной болезни, заметался: «Сейчас я не знаю, куда приклонить головы: Панфилов, светоч моей жизни, умирает от чахотки». А через два года после его смерти (Гриша умер в феврале 1914-го) Есенин так описал их расставание после окончания Спас-Клепиковской школы:

Весна на радость не похожа,И не от солнца желт песок.Твоя обветренная кожаЛучила гречневый пушок.У голубого водопояНа шишкоперой лебедеМы поклялись, что будем двоеИ не расстанемся нигде.Кадила темь, и вечер тощийСвивался в огненной резьбе,Я проводил тебя до рощи,К твоей родительской избе.И долго-долго в дреме зыбкойЯ оторвать не мог лица,Когда ты с ласковой улыбкойМахал мне шапкою с крыльца.«Весна на радость не похожа…», 1916

За десять месяцев новой жизни на сельского мечтателя обрушилось столько впечатлений и он так возмужал и так вытянулся, что Екатерина не сразу узнала брата – уж очень высоким выглядел внезапно возникший в дверях незнакомый парень. А летом следующего года, в первые большие каникулы, его, пятнадцатилетнего, настигло еще одно сильное переживание. Девочка, которую Сергей знал так давно, что перестал замечать, удивительным образом похорошела. Он даже не сразу догадался, что это Анюта, когда, прибежав к Поповым, увидел сидящую на чужом крыльце чужую взрослую барышню. Вместе с Настей, помощницей тети Капы, они перебирали клубнику – по-хозяйски, осторожно, чтобы не помять, помельче на варенье, крупные к обеду.

В пятнадцать летВзлюбил я до печонокИ сладко думал,Лишь уединюсь,Что я на этойЛучшей из девчонок,Достигнув возраста, женюсь.«Мой путь», 1925

Комментаторская традиция с Анной Сардановской эти строки не связывает. По двум вроде бы веским причинам. Причина первая: судя по тексту, первая любовь лирического героя – крестьянка, а не девушка из интеллигентной учительской семьи. Причина вторая: в 1925 году она еще жива (поэт встречает бывшую свою «пассию» на улице родного села), тогда как Анна умерла в 1921-м. На мой же взгляд, это типичный для Есенина сюжетный сдвиг. Он крайне редко переносил в стихи реальные любовные ситуации, не преобразив, не сдвинув их в сторону вымысла и красоты. И не только любовные. В широко известном «Письме матери» поэт состарил свою матушку, сорокадевятилетнюю, сильную и властную женщину, лет этак на двадцать пять: «Ты жива еще, моя старушка?» А когда знавшие Татьяну Федоровну приятели удивились, ответил: дескать, когда писал, представлял, как беспокоилась бы бабка Наталья, кабы дожила до моих «пьяных драк». Помянул он милую бабушку и в автобиографии 1923 года: «Учился в закрытой учительской школе. Дома хотели, чтобы я стал сельским учителем. Когда отвезли в школу, я страшно скучал по бабке и однажды убежал домой за 100 верст пешком».

Не связывают комментаторы с Анной Сардановской и широко известное стихотворение 1916 года:

Не бродить, не мять в кустах багряныхЛебеды и не искать следа.Со снопом волос твоих овсяныхОтоснилась ты мне навсегда.С алым соком ягоды на коже,Нежная, красивая, былаНа закат ты розовый похожаИ, как снег, лучиста и светла.Зерна глаз твоих осыпались, завяли,Имя тонкое растаяло, как звук,Но остался в складках смятой шалиЗапах меда от невинных рук.В тихий час, когда заря на крыше,Как котенок, моет лапкой рот,Говор кроткий о тебе я слышуВодяных поющих с ветром сот.Пусть порой мне шепчет синий вечер,Что была ты песня и мечта,Все ж, кто выдумал твой гибкий стан и плечи —К светлой тайне приложил уста…

На том основании не связывают, что Софья Андреевна Толстая, последняя жена поэта, так прокомментировала этот шедевр: «Можно предположить, что стихотворение было навеяно смертью девушки, которую Есенин любил в годы молодости в своем родном селе». Из этого свидетельства и был сделан вывод: поскольку стихи написаны не позднее 1916-го, то к Сардановской относиться не могут. Следовательно, надо искать какую-то другую утаенную любовь. Эта версия стала общепринятой. Между тем речь здесь идет не о физической смерти любимой, а об умирании чувства поэта к ней. Есенин в юности частенько употреблял выражение «умерла» или «умер для меня» по отношению к людям живым и здравствующим. Например, о родителях в 1912 году: «Мать нравственно для меня умерла уже давно, а отец, я знаю, находится при смерти». О сестрах Сардановских, после ссоры с ними, тогда же: «Сима умерла заживо передо мной, Анна – умирает». Об одном из своих «наставников», преподавателе константиновской школы: «Клеменов воскрес, но скоро умрет опять».

Предположение, что к Анне Сардановской относится гораздо больше дум и чувств, чем принято считать, подтверждают и еще два документа. Во-первых, стихотворение Есенина «За горами, за желтыми долами…», впервые напечатанное в апрельском за 1916 год номере «Ежемесячного журнала». И не потому, что опубликовано с посвящением А. А. Сардановской, а потому, что свидетельствует: как и четыре года назад, Анна по-прежнему в зоне его внимания:

Каждый вечер, как синь затуманится,Как повиснет заря на мосту,Ты идешь, моя бедная странница,Поклониться любви и кресту.Кроток дух монастырского жителя,Жадно слушаешь ты ектенью,Помолись перед ликом СпасителяЗа погибшую душу мою.

Усердной богомолкой внучатая племянница отца Ивана не была, но в лето 1915-го у нее были основания «поклониться любви и кресту» не в Константиновской церкви, а так, чтобы ее никто из родных не увидел. В ту весну она навсегда рассталась с человеком, любовью к которому жила почти три года, с осени 1912-го. Упомянутый в стихотворении храм – Иоанно-Богословский монастырь. Жители Константинова считали его своим: по тропе под-над Окой до Ивана Богослова «возлюбленные пары» «всю ночь гуляли до утра». Семь верст туда, семь обратно. Судя по описанию, сделанному явно с натуры, хаживал к стоящему на высоком холме Богослову и Есенин:

За горами, за желтыми доламиПротянулась толпа деревень.Вижу лес, и вечернее полымя,И обвитый крапивой плетень.Там с утра над церковными главамиГолубеет небесный песок,И звенит придорожными травамиОт озер водяной ветерок.Не за песни весны над равниноюДорога мне зеленая ширь —Полюбил я тоской журавлиноюНа высокой горе монастырь.

Второй документ, подтверждающий, что в стихотворении «Мой путь» поэт вспоминает о своей влюбленности в младшую сестру Николая Сардановского, – мемуары Екатерины Есениной. Разумеется, они общеизвестны, но комментаторская традиция упорно не считает их доказательством того, что пятнадцатилетний Есенин мечтал жениться не на какой-то безымянной деревенской девчонке, а на внучке отца Ивана. «Просторный дом отца Ивана, – вспоминает сестра поэта, – всегда был полон гостей… Каждое лето приезжала к нему одна из его родственниц – учительница, вдова Вера Васильевна Сардановская. У Веры Васильевны было трое детей – сын и две дочери… Сергей был в близких отношениях с этой семьей, и часто, бывало, в саду у Поповых можно было видеть его с Анютой Сардановской (младшей дочерью Веры Васильевны). Мать наша через Марфушу знала о каждом шаге Сергея у Поповых.

– Ох, кума, – говорила Марфуша, – у нашей Анюты с Сережей роман. Уж она такая проказница, ведь скрывать ничего не любит. “Пойду, – говорит, – замуж за Сережку”, и все это у нее так хорошо выходит.

Потом, спустя несколько лет, Марфуша говорила матери:

– Потеха, кума! Увиделись они, Сережа говорит ей: “Ты что же замуж вышла? А говорила, что не пойдешь, пока я не женюсь”. Умора, целый вечер они трунили друг над другом».

Ссылаясь на процитированный мемуарный фрагмент, комментаторы уточняют: Анна Сардановская вышла замуж в 1920-м, после того как Есенин обвенчался с Зинаидой Райх, и тем самым ставят под знак вопроса описанный сестрой поэта эпизод. На мой же взгляд, некоторое сомнение вызывает не эпизод сам по себе (и Марфуша могла что-то не так понять, и Татьяна Федоровна – что-нибудь перепутать), а его игровая, легкокасательная (любимое есенинское словцо) эмоциональная окраска. На самом деле все было гораздо драматичнее. Причем, видимо, не только со стороны Есенина. Иначе Сардановские не уничтожили бы письма поэта к их рано умершей сестре, а передали (или продали) в Литмузей.

К счастью, подруга Анюты Мария (Маня) Бальзамова письма поэта к ней сохранила. Из этих-то писем мы и узнали, что летом 1912 года, когда Есенин догадался, что Сардановские не относятся к нему всерьез, он совершил попытку самоубийства. Вот как описано это событие осенью 1912 года в очередном письме к М. Бальзамовой: «…Милая, милая Маня. Ты спрашиваешь меня о моем здоровье; я тебе скажу, что чувствую себя неважно, очень больно ноет грудь. Да, Маня, я сам виноват в этом. Ты не знаешь, что я сделал с собой, но я тебе открою. Тяжело было, обидно переносить все, что сыпалось по моему адресу. Надо мной смеялись… Потом сама Анна… удивила своим изменившимся, а может быть – и не бывшим порывом. За что мне было ее любить? Разве за все ее острые насмешки, которыми она меня осыпала раньше? Пусть она делала это бессознательно, но я все-таки помнил это, хотя и не открывал наружу. Я написал ей стихотворение, а потом (может, ты знаешь от нее) – разорвал его. Я не хотел иметь просто с ней ничего общего… Я, огорченный всем после всего, на мгновение поддался этому и даже почти сам сознал свое ничтожество. И мне стало обидно на себя. Я не вынес того, что про меня болтали пустые языки… Я выпил, хотя не очень много, эссенции. У меня схватило дух и почему-то пошла пена; я был в сознании, но передо мной немного все застилалось какою-то мутною дымкой. Потом – я сам не знаю почему – вдруг начал пить молоко, и все прошло, хотя не без боли. Во рту у меня обожгло сильно, кожа отстала, но потом опять все прошло, и никто ничего-ничего не узнал».

При всей своей чуткости Есенин не очень-то наблюдателен. Он почему-то уверен, что никто ни о чем не догадался. На самом деле Татьяна Федоровна конечно же заподозрила неладное, обратив внимание и на странное состояние сына, и на початую бутылочку с уксусной эссенцией. С ее слов, видимо, узнали об этом и у Поповых. Иначе трудно объянить, почему Сардановские, только что, к восьмому июля, к Казанской Божьей Матери, появившиеся в Константинове, вдруг в одночасье поднялись и уехали. Перехватили ямщика, возвращавшегося порожняком из Кузьминского, и укатили, хотя Николай уверял приятелей, что и сестры, и матушка пробудут у Поповых до середины августа. Да и Маня Бальзамова почему-то интересуется здоровьем Сережи – с чего бы это? Один Есенин уверен, что причина внезапного отъезда Николая и Анны – затянувшиеся дожди. В надежде, что Анюту увезли не насовсем и что Вера Васильевна сбежала из Константинова ненадолго, от плохой погоды, Сергей пишет Мане длинные письма, пытаясь с ее помощью узнать что-нибудь об Анне…

Дожди прекратились. Сардановские в Константиново не вернулись. Зато приехал отец. Передвинул отпускные недели, чтобы чин-чинарем все обсудить. При общем разговоре, как и три года назад, с батюшкой Иваном Яковлевичем и тетей Капой, Сергей вежливо и кротко молчал. А как дорогие соседи ушли, заявил родителям: не хочет он поступать в Педагогический институт. Не умеет учить крестьянских детей, не любит, не хочет. Кабы умел, уехал бы в деревню, какая подальше да поплоше.

Ничего не сказал Есенин и Капитолине Ивановне, когда та стала расспрашивать о «планах на будущее». Все, мол, по-прежнему, как и советовал батюшка Иван Яковлевич. До конца июля просидит за книжками, а в августе – в Москву, в Педагогический институт. Поповы, обшарив книжные шкафы, собрали ему в подарок библиотечку будущего учителя словесности, но Сергей, хотя и принес эту словесную груду домой, ни в один из учебников не заглянул. Не взял с собой и в Москву.

Глава четвертая

Кто я? Что я?

Август 1912 – март 1915

Не слишком внимательный к живому Есенину, после трагедии в «Англетере» Максим Горький, спохватившись, стал собирать материалы к его биографии. Засыпая просьбами всех знавших С. А. Е. (или хотя бы встречавших) в последние годы жизни, объяснял: собираюсь-де засесть за роман, главным героем которого будет Есенин. Романа Буревестник не осилил. Написал всего лишь очерк. Но свой взгляд на причину ухода Поэта «в мир иной» высказал, совпав, как ни странно, с предреволюционной критикой, толковавшей Пришествие Есенина как знак того, что что-то стронулось «во глубине России». «Вековая тишина», мол, проклюнулась из сердца самое себя гениальным птенцом:

«В седьмом или восьмом году, на Капри, Стефан Жеромский рассказал мне… историю о мальчике… крестьянине, который каким-то случаем попал в Краков и заплутался в нем. Он долго кружился по улицам города и все не мог выбраться на простор поля, привычный ему. А когда наконец почувствовал, что город не хочет выпустить его, встал на колени, помолился и прыгнул с моста в Вислу… Незатейливый рассказ этот напомнила мне смерть Сергея Есенина».

Концепция броская, для романа жидковата, зато для мифа о Последнем Леле, задушенном безвоздушьем городской цивилизации, – в самый раз, недаром до сих пор продолжает подпитывать легенду Есенина. Характерен, к примеру, эскиз к его портрету, сделанный Пастернаком: «Есенин к жизни своей отнесся как к сказке. Иван-царевичем на сером волке перелетел океан и, как жар-птицу, поймал за хвост Айседору Дункан. Он и стихи свои писал сказочными способами». Сдвиг в легенду присутствует и в поэтической версии Маяковского. После ухода в мир иной его Есенин «летит», «в звезды врезываясь», словно герой волшебной сказки. Волшебна и природа его дара, не знающая земных аналогов: «Вы такое загибать умели, что никто на свете не умел».

Есенин и впрямь умел «загибать», и в прямом, и в переносном смысле. Известно, к примеру, что в предреволюционном Петрограде только два человека могли без запинки, в любой час и в любом месте, произнести Большой (Петровский) Матерный Загиб: будущий красный граф Алексей Толстой и Есенин Сергей. Маяковский об этом знал и, подозреваю, слегка завидовал. Однако и в стихотворении «Сергею Есенину», и в «Как делать стихи» конечно же имелось в виду другое. Делать в поэзии то, что делал Есенин, никто, кроме него, не умел и суметь не сможет. И не в том суть, лучше или хуже. А не так. Ибо: неповторимо.

Элемент легендарности, неизбежная, а может, и необходимая примесь в составе не только мнения народного, но и самого, казалось бы, беспристрастного биографического повествования. (Ежели героем такого повествования становится человек, возведенный в чин выразителя национального духа и национальной идеи.) Без учета сей «спецдобавки» стерильно чистая правда превращается в нечто, что хуже всякой лжи.

Бороться с легендой бесполезно. А вот ежели глядеть сквозь легенду, протерев ее словно стекло, запотевшее от возвышающего (или упрощающего) «тумана», горьковская концепция утрачивает эффектную убедительность, поскольку решительно не соотносится с реалиями житейской биографии Есенина. В отличие от героя Жеромского, заблудиться в большом русском городе уроженец села Константиново и выпускник Спас-Клепиковской школы не мог. Из дома в школу его обычно отвозил дед, напрямки, через Солотчу, а вот в каникулы – рождественские, пасхальные и летние – Сергей добирался до Константинова сам: через Рязань, с пересадкой с узкоколейки на настоящий поезд, до станции Дивово, а оттуда еще и до деревни. Самостоятельно и без проблем доехал он до Москвы и летом 1911-го, дабы доставить папаше деревенскую снедь, а домой – деньги. Прожив у отца неделю, обошел книжные развалы, накупил книг, а вернувшись домой, сообщает Грише о своем путешествии так спокойно и просто, как будто речь идет о поездке в Рязань или Спасск: «Я был в Москве одну неделю, потом уехал. Мне в Москве хотелось и побыть больше, да домашние обстоятельства не позволяли. Купил себе книг штук 25…» Видимо, поездка в Москву для константиновцев была настолько привычным делом, что даже неграмотной Татьяне Федоровне ничего не стоило прокатиться туда и обратно в разгар страдного августа, а значит, на день-два, не больше, да еще и с девчонками: одной и шести нет, вторая на руках – годовалая. И только для того, чтобы навестить мужа да сфотографировать детей в городском фотоателье. Сделать простую фотографию можно было и в Кузьминском.

Московские толстосумы, стремительно разбогатев, в срочном порядке перестраивали на европейский лад исторический центр, но окраинная Москва еще долго оставалась «большой деревней». Такой ее Есенин и увидел, и полюбил. И деревьев побольше, чем в облысевших приокских селах, и пахло получше, нежели в вонючих Спас-Клепиках. Мало чем отличались от школьной двухэтажки и полукаменные строения, где квартировали работники продовольственных предприятий купца Крылова. Быт, правда, был чуть поудобнее. По сорок человек в одну комнату хозяин своих «молодцов» все-таки не селил.

Через год после окончательного переселения, осмотревшись и потолкавшись и промеж коренных москвичей, и середь провинциалов, приехавших в надежде на счастливую перемену участи, Есенин напишет Панфилову: «Живется мне тоже здесь не очень завидно… Москва – это бездушный город, и все, кто рвется к солнцу и свету, большей частью бегут от нее». И далее, в том же письме: «Люди здесь большей частью волки из корысти. За грош они рады продать родного брата».

Относиться всерьез к такого рода заключениям, разумеется, не стоит. Есенин слишком умен, чтобы не понимать: человеческие особи хищной породы в Москве встречаются чаще, нежели в Калуге либо в Рязани, только потому, что съезжаются сюда отовсюду. Что же до города как такового, города, а не его насельников, то ничего враждебного голубой Руси рязанский гость в Москве и тогда не увидел.

Я люблю это город вязевый,Пусть обрюзг он и пусть одрях.Золотая дремотная АзияОпочила на куполах.«Да! Теперь решено. Без возврата…», 1922

А десять лет назад, в последний день июля 1912-го, вязевый город обрадовал Есенина солнцепеком, уже слегка приосененным и оттого приятным. Уезжал он из дому в непогодину, приехал в благодать. Не обидел и отец, встретил самоваром, сахарной головой, калачами, ветчиной и пряниками. Да еще и грушу купил. Как маленькому. Огромную, сладкую, закутанную в мягкую, вкусно пахнущую бумагу. На самовар с калачами заглянул хозяин. Наследник Никитича господину Крылову понравился: сразу видно – чистюля и говорит складно. Прощаясь, потрепал по плечу и отца обнадежил. Пока пусть бухгалтеру помогает, делов с гулькин нос, а денежка пригодится.

Худой мир кончился недоброй ссорой ровно через неделю. Как только выяснилось, что паршивец ни-че-го не хочет. Ни в институт. Ни на бухгалтерские курсы. И в конторе киснуть не намерен. Какое у тебя намеренье? Вместо ответа хлопнул дверью. Через минуту вернулся и заявил опешившему от такой прыти родителю: не намерен, мол, по его указке жить. Второй раз дверью все-таки не грохал. Уже дошло, что, психанув, очутился на улице. И без гроша в кармане. На его счастье, у дядьки Ивана уйма знакомых в книготорговом товариществе «Культура». Всегда готовый насолить старшему братцу, Иван Никитич приютил на ночь заносчивого племянника, а утром, напоив чаем, отправил по нужному адресу.

В «Культуре» требовался всего лишь экспедитор, то бишь грузчик, зато заплатили авансом, с голоду не помрешь, а главное – устроили при книжном складе с ночевкой, сторожам в подмогу. Хлопотали, естественно, барышни, их в «Культуре» что воробьев на конском дворе – корректорши, учетчицы, секретарши. А где читающие девицы, там и пишущие молодые люди. Приодевшись в магазине готового платья и перестав посему дичиться, Есенин быстро сориентировался. Путь из грузчиков был проторенный и проверенный: через Суриковский литературно-музыкальный кружок, опекавший, издававший и продвигавший «народные таланты». В есенинскую пору перспективных самородков в этом объединении не было. Не было и авторитетного руководителя. Максим Леонович Леонов, отец будущего советского классика Леонида Леонова, возглавлявший кружок до 1912 года, переехав в Архангельск, передал бразды правления не слишком опытному в кружковских делах поэту С. Н. Кошкарову, по специальности присяжному поверенному. Зато не было средь суриковцев и мелочной зависти, а вот взаимопомощь не просто была, а еще и культивировалась. Узнав, что рязанский парень работает в «Культуре», кружковцы забеспокоились. Там, мол, каждый сам за себя. Иди лучше к Сытину, грамотных у него в экспедиторах долго не держат, присмотрятся и в корректорскую переводят.

С ходу к Сытину Есенин не попал. Даже в грузчики взяли только весной 1913-го. Зато уже ранним летом перевели в корректорскую. Правда, на этот раз помогали не сами суриковцы. Как вспоминает активный член «мощной организации пролетарско-крестьянских писателей» Г. Д. Деев-Хомяковский, Есенина устроили к Сытину «через социал-демократическую группу в типографии». Лето после Ленских событий было бурным, «в воздухе пахло грозой», и социал-демократы в срочном порядке вербовали сторонников среди «сознательных рабочих». Поэт даже подписал Обращение пролетариев Замоскворечья к депутатам Госдумы с наказом держаться подальше от меньшевиков. В результате за ним, как и за остальными подписантами, был установлен полицейский надзор. Впрочем, сугубо формальный и вскорости отмененный, так как ничего предосудительного в поведении наблюдаемого филеры не обнаружили, хотя могли бы и обнаружить. Есенин распространял среди типографских рабочих нелегальную литературу, в том числе и прокламации, призывающие к политическим забастовкам. По свидетельству товарищей по агитработе, Есенина и к Сытину-то внедрили в качестве «умелого и ловкого парня», способного к распространению агитационного материала. То, что партийцы ничего не перепутали, подтверждают и воспоминания корректорских барышень. Они были крайне удивлены тем, что новенький подчитчик, которого за смазливость окрестили «вербочным херувимом», очень уж скоро «установил довольно близкие отношения с рабочими переплетного и наборного цехов». Настолько близкие, что при встрече наборщики окликали херувима по имени.

Ничего удивительного и тут, разумеется, не было. Для умелого потрошителя чужих вершей и ловкого экспроприатора не своих яблок нелегалка на уровне распространения брошюр и прокламаций – дело нехитрое, а заинтересованное внимание взрослых мужиков – вещь для семнадцатилетнего провинциала более чем приятная.

Итак, московская жизнь вроде бы потихоньку-полегоньку налаживалась. Связь с Суриковским кружком день ото дня становилась прочнее. Приспособившись к общему в этом самодеятельном литобъединении стилю (Надсон с легкой примесью то Кольцова-Никитина, то Некрасова), Сергей уже через несколько месяцев чувствовал себя здесь настолько своим, что принял деятельное участие в составлении и обсуждении программы собственного журнала суриковцев «Друг народа». Все это вместе взятое, а главное – чистая и надежная работа у такого солидного господина, как Сытин, слегка успокоили Александра Никитича. Отношения с блудным сыном потеплели. Ненадолго, до очередной распри, но все-таки чуток устаканились. С согласия родителя Сергей поселился в отдельной комнатушке в одном из «доходных домов» купца Крылова, все в том же Большом Строченовском переулке, и наконец-то смог без помех заняться тем, от чего никогда не уставал: стихами. Вот только со стихами что-то случилось – они перестали случаться. Наконец-то Сергей был свободен, совершенно свободен, но это почему-то не утишало «скорби души», и он, не таясь, выплескивал ее в письмах. Грише писал сдержанно и все больше о думах и идеях. Мане – о чувствах и настроениях, правда, небрежно и явно преувеличивая и душевные муки, и житейские неустройства. Разумеется, все это было: и неуют, и одиночество, и непростые отношения с отцом, и непонятное поведение Анны Сардановской, не ответившей ни на одно его письмо. И все-таки острой обиды Есенин уже не ощущал. Порой и сам не понимал, от чего страдает: от неразделенной любви или от уязвленного самолюбия.

На страницу:
7 из 10