Полная версия
Лермонтов
Иван Аксаков, первый биограф Тютчева и муж его дочери, задавшись целью не просто изложить известные ему факты жизни и деятельности гениального тестя, но и поразмыслить на его примере об «участи талантов на Руси», так сформулировал идею своего очерка: «Проследить, по возможности, самое развитие этой многоодаренной природы, – соотношение ее особенных психологических условий с условиями бытовыми, общественными, историческими; ту взаимную их связь и зависимость, которая создала, определила и ограничила ее жизненный жребий».
Особенные психологические условия, послужившие первоначальной средой развития Тютчева, почти до буквальности сходны с теми, какими, казалось бы, был ограничен жизненный жребий Лермонтова в пору его деревенского, слишком долгого детства.
Как и Тютчев, Лермонтов – любимец и баловень бабушки; как и в Тютчеве, рано обнаруживается в нем талантливость самого широкого диапазона – обстоятельство, если брать правило, упраздняющее необходимость усилий. Тот же оранжерейный климат – «домашний круг», созданный заботами Елизаветы Алексеевны, где все, как вспоминает учитель Михаила Юрьевича А.Зиновьев, «было рассчитано для удовольствия внука».
Разумеется, Елизавета Арсеньева делала все, чтобы развить природную даровитость Мишеньки, но о том, что способности нуждаются в высшем и ответственном воспитании воли, что, несмотря на талантливость, и даже именно в связи с ней, в ребенке необходимо сознательно и последовательно «укоренять привычку к упорному и последовательному труду», она вряд ли догадывалась. Так далеко ни ее здравый смысл, ни прозорливость не заглядывали. Она даже элементарных педагогических правил по отношению к своему баловню не соблюдала: ни в чем ему не отказывала. А может, потому и не отказывала, что прозревала в нем работника – в недетском упорстве, в настойчивости, с какой внук стремился «к совершенству», мастеря из крашеных восков фигурки и украшая их стеклярусом? Работника, способного и к самовоспитанию, и к самоограничению, и к долгому, требующему напряжения труду? Уже в младенчестве все эти качества, природой заложенные и по младшим братьям милые, видела? Уже тогда понимала, что внука, и балуя сверх меры, нельзя избаловать, нельзя испортить потворством органическую потребность действовать? Выросший за «розовыми шторами» барского особняка, единственный наследник и общий баловень, освобожденный привилегиями рождения и неусыпными заботами родственников от всех земных забот, то есть фактически обреченный на ничегонеделанье, он ощущает в себе «силы необъятные» и такое постоянство воли, необходимое для деятельной жизни, какому мог бы позавидовать даже честолюбец образца Жюльена Сореля! И это в николаевской-то России, где поощрялся лишь один вид деятельности – имитация ее? Где единственным «спасением» было «ничтожество», то есть полная атрофия «высших интересов»? Это обстоятельство Лермонтов, как свидетельствует его «Монолог» (1829), принял к сведению очень рано:
Поверь, ничтожество есть благо в здешнем свете.К чему глубокие познанья, жажда славы,Талант и пылкая любовь свободы,Когда мы их употребить не можем?Сознание обреченности не остановило Лермонтова. Его «фатализм» был особой, лермонтовской складки. Он не исключал, а включал в себя сомнение («кто знает наверное, убежден ли он в чем или нет?»), а значит, не отменял ни решительности, ни правила, которому Лермонтов, как и его Печорин, твердо следовал на протяжении своей недолгой жизни: «Ничего не отвергать решительно и ничему не вверяться слепо». Не отверг он и возможности употребить с пользою для отечества и глубокие познанья, и талант, и даже любовь к свободе.
Впрочем, в данном случае действовал, выбирал и решал столько же расчет, сколько и инстинкт самосохранения. Утверждение это может показаться парадоксальным, но лишь до тех пор, пока мы не сопоставим его со следующим, явно автобиографическим, соображением из «Героя нашего времени»:
«…Тот, в чьей голове родилось больше идей, тот больше других действует; от этого гений, прикованный к чиновническому столу, должен умереть или сойти с ума, точно так же, как человек с могучим телосложением, при сидячей жизни и скромном поведении, умирает от апоплексического удара».
Общим у Тютчева и у Лермонтова был и любимый учитель по русской литературе – Семен Раич, человек, по отзывам современников, «в высшей степени оригинальный, бескорыстный, чистый, вечно пребывающий в мире идиллических мечтаний, сам олицетворенная буколика, соединявший солидность ученого с каким-то девственным поэтическим пылом и младенческим незлобием».
В ту пору, когда Лермонтов обучался в пансионе, Раич вел занятия по практическим упражнениям в российской словесности, а также издавал журнал «Галатея». «Взрослые» литераторы относились к нему иронически. Но для Лермонтова это был «свой» журнал. Начав «кропать стишки», он невольно оглядывался на тексты, появлявшиеся на его страницах. А в «Галатее», между прочим, в 1829 году была опубликована «Весенняя гроза» Федора Тютчева. Одну строфу из этой «лирической пьесы», перекомпановав, Мишель использовал уже в «Кавказском пленнике» (1829).
Тютчев:
С горы бежит поток проворный,В лесу не молкнет птичий гам.И гам лесной и шум нагорный —Все вторит весело громам.Лермонтов:
Лежал ковер цветов узорный,По той горе и по холмам;Внизу сверкал поток нагорный,И тек струисто по камням…Видимо, стихи Тютчева про грозу в начале мая настолько поразили Лермонтова, что он тут же попробовал и сам изобразить грозу. Судя по всему, стихи его не удовлетворили, во всяком случае, Раичу грозовые свои вариации он не показал.
Все так… Но при сходных «биографических предпосылках» «сильный ум» у Лермонтова действовал заодно с на редкость сильной волей, а у Тютчева – «со слабодушием» «при бессилии воли», доводившим, как свидетельствует его зять, «до немощи».
И вот еще какой момент следует принять к размышлению. Развитие многоодаренной натуры Тютчева происходило почему-то так, что в стихи «преображалась» (если употребить есенинское слово) лишь часть его жизни, тогда как Лермонтов отправился по этой дороге «целиком». В эссе «Нечто о поэте и поэзии» Константин Батюшков, чьи «Опыты в стихах и в прозе» были, по свидетельству Шан-Гирея, настольной книгой юного Лермонтова, писал: «Дар выражать и чувства, и мысли свои давно подчинен строгой науке… Но самое изучение правил, беспрестанное и упорное наблюдение изящных образцов – недостаточны. Надобно, чтобы вся жизнь, все тайные помышления, все пристрастия клонились к одному предмету, и сей предмет должен быть искусство. Поэзия, осмелюсь сказать, требует всего человека. Я желаю… чтобы поэту предписали особенный образ жизни, пиитическую диэтику; одним словом, чтобы сделали науку из жизни стихотворца… Первое правило сей науки должно быть: живи, как пишешь, и пиши, как живешь».
Лермонтов был первым великим русским поэтом, кто принял как «вызов року» это правило творческого поведения.
Желание автора «Опытов в стихах и в прозе» до сих пор не осуществлено: наука из жизни русского стихотворца не создана. Но тот, кто возьмет на себя этот труд, не сможет обойтись без сравнения итогов жизни двух гениальных русских поэтов – Тютчева и Лермонтова.
Федор Иванович Тютчев. 1803–1872. И тоненькая книжка лирических стихотворений. Да, «наш патент на благородство», да, «томов премногих тяжелей», но все-таки – одна-единственная.
Михаил Юрьевич Лермонтов. 1814–1841. И целое собрание сочинений: стихи, поэмы, романсы, драмы… Конечно, среди публикуемых и в академических, и в обычных четырехтомниках поэта есть произведения, для печати не предназначавшиеся; немало и таких, которые автор не успел довести «до совершенства». Но и эти получерновые тексты интересны нам не только как лабораторные опыты гения.
Впрочем, ни в 1827-м, ни в 1828-м Лермонтов еще не уверен, что он «авторский талант», но уже догадывается: жизнь, которую он ведет, существование, ищущее, но не находящее «великой цели», – «в покорности незнанья», в «рамках ничтожества» – не истинное его предназначение.
А кроме того, в этой черноволосой, с белым странным клоком над высоким лбом, слишком большой для невеликого роста голове рождалось слишком много идей, пока, повторяю, еще вполне ребяческих, однако властно и сильно побуждающих к действию.
Глава седьмая
1 сентября 1828 года внук гвардии поручицы вдовы Елизаветы Арсеньевой после соответствующего испытания в науках наконец-то зачислен в четвертый класс Благородного пансиона полупансионером.
Первый барьер взят. Казалось бы, можно сделать передышку. Но Лермонтов не позволил себе расслабиться.
Полупансионеры должны были являться на занятия к восьми утра и распускались лишь к шести вечера. После шести открывался «пансион на дому». Несмотря на протесты бабушки, боявшейся, что «Мишенька надорвется», Лермонтов берет дополнительные уроки и по тем предметам, которые его особенно интересуют (немецкая литература, отечественная словесность), и по тем, где он чувствует себя не совсем уверенно.
6 апреля 1829 года на традиционном Торжественном собрании, в присутствии И.И.Дмитриева и других почетных гостей, среди отличившихся воспитанников назван и Михаил Лермонтов. Он действительно отличился: уже в декабре сдав экзамены за четвертый класс, получил два приза – книгу и картину, правда, в число первых учеников все-таки не попал. Подвели нелюбимая латынь и русский синтаксис, в котором Мишель, по мнению преподавателей, не силен: упрямо ставит знаки препинания не по правилам, а как ему представляется правильным. Елизавета Алексеевна расстроилась, а внука эта маленькая неприятность только подстегнула. В Апалиху тетушке Марии Акимовне было отправлено такое письмо: «Вакации приближаются и… прости! достопочтенный пансион. Но не думайте, чтобы я рад был оставить его, потому что учение прекратится; нет! дома я буду заниматься еще более, нежели там!»
И ведь в самом деле засел за книги, подгоняемый задетым за живое самолюбием. Мальчики из московских литературных и окололитературных семей попасть в первые ученики не стараются, зато в курсе всех злободневных литературных событий – и московских, и столичных, и парижских.
Рассердившись, Елизавета Алексеевна, не дожидаясь майской теплыни, уже в апреле увезла внука в Середниково. Но и там, едва устроились, Мишель объявил о намерении заниматься все лето. При ученой невестке Арсеньева возражать не осмелилась, еще сочтет пензенской Простаковой.
Обрадовавшись, что к книгам покойного мужа наконец-то прикоснутся бережные родственные руки, Екатерина Аркадьевна (а она не только отличная музыкантша, но и постоянная читательница, ни одного интересного французского романа не пропускает) провела любознательного гостя в библиотечный овальный зал,[15] объяснила, как открывается дверь – запор был с секретом – и куда спрятать ключ, когда устанет читать. А дверь, Миша, обязательно запри, чтобы дети не разбойничали. Показала и как лестницей раздвижной пользоваться, чтобы, не дай бог, не рухнуть.
Начал Лермонтов с самого ему, провинциалу, неизвестного – с модных французских романов. Покончив с новой Францией, на что ушел чуть ли не весь май, стал педантично, по частям обследовать книги, собранные покойным Дмитрием Алексеевичем. Большую часть высоченных, до потолка, узких и строгих шкафов занимали сочинения ученые; их Мишель только погладил по кожаным, с тусклым золотом, корешкам. Опечалившись, хотел было сложить лестницу, но тут-то, к великой своей радости, и обнаружил самое нужное. Во-первых, почти полного Гете – до тех пор, кроме «Вертера» и нескольких первых выпусков «Поэзии и правды», он сочинений великого сего мужа, «ученого, поэта и патриота», и в руках не держал. Обнаружил, да еще и на видном, удобном месте, чтобы всегда под рукой, целую библиотечку русской поэзии.
Вернувшись к началу занятий в Москву, Мишель немедля отправился в путешествие по книжным лавкам и вскоре уставил томиками отечественных сочинителей книжную свою полку. Точно такими, как у покойного дядюшки. И в том же порядке. Пушкина среди них, правда, не было. Монеток, какие специально на книжки подарила ему Екатерина Аркадьевна, на «Руслана и Людмилу» не хватило.[16] А просить у бабушки он не хотел. Она и так печалилась, что и образование, и несусветные московские цены ей не по карману. «Руслана и Людмилу» Лермонтов прочтет попозже, уже зимой, у Верещагиных. Матушка Сашеньки, сестра Екатерины Аркадьевны, обожала балет, особенно волшебного «Руслана», а Петр Васильевич Сушков, вдовый родитель Додо, делал вид, что обожает Сашеньку, и, чтобы подольститься к предполагаемой теще, к билетам на премьеру приложил еще и Пушкина. Это вам вместо либретто, Елизавета Аркадьевна… «Руслан» что на сцене, что в поэтическом виде Лермонтова разочаровал. То ли дело настоящие пушкинские стихи. По секрету от бабушки ему показывала их середниковская тетушка. Они и хранились секретно, в особой шкатулке, вместе с бумагами и письмами Дмитрия Алексеевича.
Во глубине сибирских рудХраните гордое терпенье.Не пропадет ваш скорбный трудИ дум высокое стремленье.Поздней осенью 1829 года, как и было условлено, Наталья Алексеевна, по дороге в Петербург, привезла Акима.
Поднявшись по узкой лесенке в кабинет кузена – маленькую светелку под крышей, Шан-Гирей страшно удивился, разглядев на книжной полке библиотеку русской поэзии: Ломоносов, Сумароков, Державин, Жуковский, Вяземский, Батюшков, Языков, Козлов, Пушкин! Большую перемену нашел пензенский кузен и в самом Мишеле. К пятнадцати годам Мишель так резко и вдруг повзрослел, что Аким и представить уже не мог, что серьезный и взрослый братец будет, как и прежде, играть с ним в солдатиков. Поразили Акима и лежавшие на столе толстенькие тетради для разных сочинений. Больше всего понравилась ему поэма «Черкесы».
Это уже не какие-то стишки на именины или на случай, а настоящая – на целую тетрадь – кавказская повесть!
Понаблюдав за играми и беседами кузенов, госпожа Арсеньева огорчилась: Аким для Мишеля и слишком юн, и чересчур прост. Оглядевшись (как и все Столыпины, Елизавета Алексеевна ничего не делала сгоряча), не чинясь нанесла визит жившим тут же, на Малой Молчановке, по соседству в собственном доме господам Лопухиным. Кроме взрослых, на выданье, девиц – Марии и Елизаветы – в милом этом семействе был еще и сын Алексей, по-домашнему Алексис, ровесник внуку. С Алешей и свела своих мальчишек: трое – уже компания. Выбор бабушки оказался удачным: с Алексеем Лопухиным Михаил Лермонтов подружился всерьез.
Чем обернется для внука приятное соседство, когда через два года Лопухины привезут из деревни в Москву на ярмарку невест младшую из трех сестер, шестнадцатилетнюю Варвару, Елизавета Алексеевна, при всей своей предусмотрительности, угадать, конечно же, не могла.
Но все это – и первая истинная любовь, и первое взрослое горе – еще впереди, ведь на дворе осень 1829-го, первого покойного года в их странной – старуха да дитя – обездоленной столькими безвременными утратами семье. До июля 1830-го не только горе, но и крупные неприятности обходили дом на Малой Молчановке…
Была в шкафу Дмитрия Алексеевича и еще одна полка. Названия книг, стоявших на ней, Мишель разобрать не смог, сообразил только, что написано по-английски, и это его задело. Английского экзамена в пансионе не было, но несколько мальчиков, даже не москвичей, и Купера, и Вальтера Скотта читали в оригинале и на тех, кто довольствовался французскими переводами, поглядывали свысока.
Английского учителя Мишель у бабушки не выпрашивал. Елизавета Алексеевна, заехав как-то к Мещериновым и узнав, что те взяли к сыновьям молоденькую англичанку, сама заговорила об этом. От мещериновской маленькой леди внук наотрез отказался. Дескать, мне другой англичанин надобен, и, не умея объяснить, какой именно надобен, полистав томик Гете, все ту же «Поэзию и правду», стал переводить с листа:
«…Нам с сестрой в ту пору было суждено познать многообразие и жизни и трудов: надо же было так случиться, чтобы в нашем доме вдруг объявился учитель английского языка, который выразил готовность в течение месяца обучить всякого мало-мальски способного ученика настолько, чтобы дальше он мог заниматься английским уже самостоятельно. Цену он брал умеренную… Отец, ни минуты не колеблясь, дал свое согласие на этот опыт и первый урок у расторопного педагога взял вместе с нами… Занятия пошли своим чередом, мы тщательно готовились к ним и в течение месяца даже пренебрегали другими. С учителем мы распрощались, взаимно удовлетворенные. Он еще оставался во Франкфурте, так как от учеников у него отбоя не было, и время от времени заходил нас проведать, чтобы по мере надобности помогать нам…»
Елизавета Алексеевна, любуясь внуком, давно уже была согласна и на этот расход, но Мишель, увлекшись своим «великим героем», продолжал ее убеждать в правильности подобной методы.
– Вы только послушайте, милая бабушка, что придумал этот гениальный человек, будучи мальчиком, чтобы закрепить свои знания:
«Я придумал роман, в котором действовали шестеро или семеро братьев и сестер, рассеянных по всему свету и в письмах сообщающих друг другу о своей жизни и новых впечатлениях. Старший брат на хорошем немецком языке рассказывает о разных перипетиях своих странствий… Один из братьев изучает богословие и образцово пишет по-латыни, иной раз заканчивая письмо еще и греческим постскриптумом. Уделом третьего, служащего по торговой части в Гамбурге, становится английская корреспонденция, а следующего за ним, живущего в Марселе, – соответственно, французская. Для итальянского был изобретен музыкант, впервые отправившийся в дальнее турне; младший, нахальный желторотый юнец, для которого у меня в запасе не было уже иностранного языка, изъяснялся в письмах на некоем немецко-еврейском диалекте, приводя в отчаяние адресатов своими ужасными каракулями и потешая родителей этой странной затеей…»
Ах, милая бабушка, разве это не замечательно? Один план такого романа показывает в Гете гения!
В причудливых затеях Мишенькиного кумира вдова-поручица Арсеньева ничего не понимала и разделить восторги внука не могла, а вот нужного учителя сыскала. В отличие от того, из Франкфурта, московский англичанин, мистер Винсон, цену заломил неслыханную,[17] но Миша, побеседовав с ним, уверил: как раз то, что нужно. Это же ненадолго. Только на зиму. Вот и обойдется дешевле, нежели фарфоровая куколка Мещериновым.
Итак, с осени 1829-го Мишель усиленно занимается английским, и первой книгой, которую он смог осилить на языке оригинала, были дневники и письма Байрона, изданные Томасом Муром, автором популярной в России поэмы «Лалла Рук», блестяще переведенной В.А.Жуковским.
К началу тридцатых пишущая и читающая русская публика уже успела слегка охладеть к романтическому гению романтической Европы. Разжалованный из «властителей дум» (Пушкин) во властители, а то и развратители чувств, Байрон, перестав слыть поэтической звездой мировой величины, благодаря Муру словно бы очеловечился. Вот что пишет, к примеру, приятель Пушкина Алексей Вульф: «С тех пор, как Мур раскрыл… всю жизнь его и показал характер его со всех сторон, во всех положениях жизни и постепенном изменении оного, то сделался я даже пристрастным обожателем его слабостей в той мере, как любишь недостатки свой любовницы… Кажется, будто бы я вместе с ним жил – так живо я себе представляю его образ жизни, его привычки, странности…»
Лермонтов на эту наживку не клюнул. За человеческими странностями и причудами мятежного лорда угадал художника, обогнавшего свой век и волею рока поставленного перед выбором: либо «тесный путь спасения», либо «страшная жажда песнопенья», в земных пределах утоления не знающая. Словом, поначалу, еще не добравшись до стихов, он принял Байрона чуть ли не за своего двойника, но не по строчечной сути, а по составу души, по предрасположенности к сильным впечатлениям, по необузданности пылкого воображения.
Я молод; но кипят на сердце звуки,И Байрона достигнуть я б хотел;У нас одна душа, одни и те же муки, —О, если б одинаков был удел!..Нет, нет, Михайла Лермонтов и в шестнадцать мальчишеских лет прекрасно знает: в житейском отношении байроновский удел для подданного Российской империи, даже если он дворянин, недосягаем.
Байрон, объездивший чуть ли не весь Старый Свет и добрую половину Ближнего Востока…
Байрон, на свои личные средства вооруживший отряды волонтеров для помощи грекам, боровшимся за независимость…
Байрон, произносящий в палате лордов антиправительственные речи…
Да о такой судьбе даже и мечтать смешно!
Равнение на Байрона, уравнение с Байроном в случае с Лермонтовым шло на ином уровне, на уровне проверки поэтических возможностей и невозможностей русской просодии.
От тех самых первых (осень – зима 1829–1830 г.) – прямо по Байрону – английских штудий в учебных тетрадях Лермонтова сохранился прозаический перевод байроновской «Тьмы». Текст этот точнее, чем переводы поэтические, дает представление о том, что Лермонтов называл заимствованием и что на самом деле было попыткой освободить русский поэтический язык от узаконенных традицией стеснений. Неординарность, я бы даже сказала, дерзость лермонтовского подхода станет особенно наглядной, если сравнить сделанный им перевод с переводом той же «Тьмы», выполненным таким безукоризненным стилистом, как И.С.Тургенев.
Тургенев:
Час утра наставал и проходил,Но дня не приводил он за собою…И люди в ужасе беды великойЗабыли страсти прежние… СердцаВ одну себялюбивую молитвуО свете робко сжались – и застыли.Лермонтов: «Блестящее солнце потухло, и звезды блуждали по беспредельному пространству, без пути, без лучей: и оледенелая земля плавала, слепая и черная, в безлунном воздухе. Утро пришло и ушло – и опять пришло и не принесло дня; люди забыли о своих страстях в страхе и отчаянье: и все сердца охладели в одной молитве о свете».
Казалось бы, и Тургенев, и Лермонтов почтительно следуют за оригиналом, разночтения касаются мелочей. Но, как известно, в искусстве мелочи все и решают. Там, где нужна энергетическая краткость (сравните с лермонтовским решением: «все сердца охладели в одной молитве о свете»), Тургенев многословен. И наоборот: там, где следует изобразить длительность оставшегося без солнца и света безвременья, так точно переданную Лермонтовым, Тургенев почему-то «экономит» поэтическое пространство. Далее. У Лермонтова – ярко-непривычное: «населенцы мира»; у Тургенева – вялое «имеющие жилища»; у Лермонтова – почти летописное: «оскверненные церковные утвари», у Тургенева – бесцветный буквализм: «святые вещи для богослужения». А характернее всего концовка. Лермонтов дает мощную картину умирающего моря, его не смущает то, что при реализации тропа – развертывании метафоры образуются, как бы самообразуются, фигуральности, не привычные для русского слуха. Выразительность он явно предпочитает общепринятым приличиям и стилистической умеренности. Сравните.
Тургенев:
Моря давно не ведали приливов…Погибла их владычица-луна…Завяли ветры в воздухе немом…Исчезли тучи… Тьме не нужно былоИх помощи… она была повсюду…Лермонтов: «Скончались волны; легли в гроб приливы, луна, царица их, умерла прежде; истлели ветры в стоячем воздухе, и облака погибли. Мрак больше не имел нужды в их помощи – он был повсеместен».
Конец ознакомительного фрагмента.
Текст предоставлен ООО «ЛитРес».
Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на ЛитРес.
Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.
Примечания
1
Видимо, Лермонтов родился в ночь со 2 на 3 октября; эта дата – 3 октября – указана на его памятнике в Тарханах.
2
Об Н.С.Мордвинове еще не раз зайдет речь в нашем повествовании, а пока приведу одну выдержку из воспоминаний А.Т.Болотова, лермонтоведами не замеченную: «Известно, что всем нашим Черноморским флотом командовал вице-адмирал Николай Семенович Мордвинов. О сем Мордвинове говорили, что он отменный и великий человек. Поскольку отец его был адмиралом, то он почти родился и вырос на кораблях: отменно знает свое ремесло; сидит на книгах и в науках упражняется, и великий флагман». (Записки Андрея Тимофеевича Болотова. Тула, 1988.)
3
Жизнь и приключения Андрея Тимофеевича Болотова, рассказанные им самим. М.: Академия, 1931; «Русская старина», 1873. Кн. 7–8 (приложение).
4
«Почвы для исследования Лермонтова нет – биография нищенская. Остается провидеть Лермонтова». А.Блок. Педант о поэте.
5
Напомню для полноты картины: через два года, в 1794-м, один из сыновей хозяина Васильевки, Михаил, женится на Елизавете Алексеевне Столыпиной.