Полная версия
Лермонтов
Прощайте, милая тетенька, целую ваши ручки; и остаюсь ваш покорный племянник.
М.Лермонтов».
«Я думаю, что эта пунктуальность не мешает…»
Арсеньева мысленно подчеркнула последнюю фразу: ох, как мешала ей в жизни ее собственная пунктуальность! Михаил Васильевич в тихую ярость приходил, дочь глаза опускала, чтобы мать не разглядела насмешки, так ведь она сквозь веки видит. Зять, не скрываясь, губы кривил и брови собольи к вискам начесанным вздергивал…
Еще раз перечитала бумагу – и еще одну фразу отметила:
«Сделайте милость, пришлите мои воски». С торжеством отметила! Сестрицы пугали, какое пугали – стращали: избалуешь – на шею сядет, об себе думает, тебя ни в грош не ставит. А он об восках, в Тарханах забытых, беспокоится, всерьез ее жалобы на расходы московские принимает!
По младости доверчив или по деду Михайле?
«Ежели я к вам мало напишу, то это будет не от моей лености, но оттого, что у меня не будет время».
Отныне у него никогда не будет времени, несмотря на то что очень скоро научится «удваивать его» (если воспользоваться выражением В.Ключевского).
Уже упомянутый Моисей Меликов, расставшийся с Лермонтовым в ту пору, когда тот с увлечением мастерил вместе с мальчиками Мещериновыми кукольный театр, встретился с ним после десятилетней разлуки. Встреча произошла в Царском Селе, где Моисей Егорович, своекоштный пансионер Академии художеств, делал наброски с натуры.
«Лермонтов, – вспоминал художник, – был одет в гусарскую форму. В наружности его я нашел значительную перемену. Я видел уже перед собой не ребенка и юношу, а мужчину во цвете лет, с пламенными, но грустными по выражению глазами, смотрящими на меня приветливо… Михаил Юрьевич сейчас же узнал меня, обменялся со мною несколькими вопросами, бегло рассмотрел мои рисунки, с особенной торопливостью пожал мне руку… Заметно было, что он спешил куда-то, как спешил всегда, во всю свою короткую жизнь».
Ни разу не позволил себе Лермонтов отдохнуть и в свой первый московский год. С музыкой, русским языком, географией и математикой он справился без особого труда. Хуже обстояло с литературой. А.Ф.Мерзляков, дававший Лермонтову и братьям Мещериновым частные уроки, требовал от учеников не только знакомства с литературными новинками, но и основательного знания классических текстов – и новейших (Шиллер, Гете), и древних, античных. Шиллера Мишель одолел быстро: немецким владел не хуже, чем русским, благодаря стараниям мамушки Христины Осиповны; Шекспира проглотил для Мерзлякова – по французским переложениям. Труднее было с «антиками». Пришлось сделать усилие – «хоть умри, но ты должен это сделать»: А.Ф.Мерзляков только что выпустил отдельным изданием свои переводы из греческих и латинских авторов и посему был особенно раздражителен, ежели не встречал в питомцах почтительного интереса к излюбленному им предмету.
Несмотря на старания учителей, внука в пансион осенью 1827 года не приняли, посчитав, и справедливо, что знания Михайлы Лермонтова недостаточны. Но пока решали, как быть дальше – придется, похоже, возвращаться восвояси и зимовать в Тарханах, – началась распутица. К тому же занемог Мишенькин любимец – мсье Капэ. Простыл, да так опасно, что приглашенный доктор объявил легочную горячку. А все из странного, в его-то летах, франтовства. Как только Мишель испытания не выдержал, Капэ достал из саквояжика старый свой офицерский мундир и, выпросив у барыни внука в толмачи, отправился на поиски останков допожарной Москвы – какая впечаталась в его память пятнадцать лет назад. Во что бы то ни стало хотел он отыскать дом, который конные гвардейцы выбрали себе на постой и даже уберегли от поджигателей…
Искали-искали весь день, а узнали вдруг. Старик-сторож долго не хотел их впускать, но то ли, вглядевшись в долговязого иностранца, вспомнил веселых французских гвардейцев, вместе с которыми оборонял от злыдней брошенное хозяевами строение, то ли мальчишка-толмач тронул его сердце, отпер парадные двери. Покои оказались нежилыми. Хозяин с сыновьями с войны не вернулись, дочь-красавица во Францию замуж вышла, старая барыня не в себе, из дальней Подмосковной не выезжает и дом продавать не желает, а с дочерью в ссоре.
Холод в заброшенных покоях был лютый, Миша, несмотря на тулупчик, в который бабушка чуть не насильно его перед дальней прогулкой засунула, продрог, а Капэ все ходил и ходил из залы в залу – сухой, длинный, в изъеденном молью и сыростью гвардейском мундирчике. А ночью запылал. Мишель, стоя у его кровати, плакал, а мсье все шутил: Вот погоди, встану, и мы с тобой на Ивана Великого заберемся – оттуда далеко видно…
Не встал. Похоронили Жана Капэ – тихо, на деревенском кладбище в имении Мещериновых; священник был свой, домашний, и не стал допытываться у господ, какой веры был покойный.
В январе 1837-го, получив по простудной болезни отпуск, Лермонтов, просматривая черновики, нашел начатую и брошенную год назад поэму.
Возвращаясь прошлой зимой из Тархан, он заехал в Москву. Долго ходил вокруг того дома. За десять лет ничего не изменилось. Вот только старого сторожа уже не было в живых – от ворот к жилью ни одной расчищенной от снега дорожки. Ни старого сторожа, ни Жана Капэ… О Капэ вспомнила тетушка Наталья Алексеевна. Узнав о приезде Мишеля, прикатила в Тарханы на Крещенье и вдруг стала рассказывать историю Капэ, как слышала ее от одной из приятельниц. Дескать, вы́ходила француза то ли дочь хозяйки дома, то ли ее воспитанница. А мсье влюбился и даже предложение сделал. И вроде как в православие перешел. И помолвку объявить хотели. А тут возьми и вернись из французского похода вдовый сосед, и невеста от своего слова отказалась, и не то чтобы по расчету, а по новой сердечной склонности.
Елизавета Алексеевна, выслушав сестрин рассказ, достала из шкатулки с разными памятными вещицами найденную в потайном кармане мундира Капэ миниатюру с женским личиком, вправленную в простенький серебряный медальон. И миниатюра, и медальон были нерусской работы и к жалостной истории, принесенной Наташей, отношения явно не имели…
Давно когда-то, за Москвой-рекой,На Пятницкой, у самого канала,Заросшего негодною травой,Был дом угольный; жизнь тогда игралаМеж стен высоких… Он теперь пустой.Внизу живет с беззубой половинойБезмолвный дворник… Пылью, паутинойОбвешены, как инеем, кругомКарнизы стен, расписанных огнемИ временем, и окна краской белойЗамазаны повсюду кистью смелой.В гостиной есть диван и круглый столНа витых ножках, вражеской рукоюИсчерченный; но час их не пришел, —Они гниют незримо, лишь пороюСкользит по ним играющий ЭолИли еще крыло жильца развалин —Летучей мыши. Жалок и печаленИсчезнувших пришельцев гордый след.Вот сабель их рубцы, а их уж нет:Один в бою упал на штык кровавый,Другой в слезах без гроба и без славы.Ужель никто из них не добежалДо рубежа отчизны драгоценной?..Пытаясь предугадать будущее Лермонтова в его настоящем, мы снова нарушили естественный порядок «хода вещей» и посему отступим в прошлое и из года 1837-го вернемся в 1828-й.
Перезимовав во флигеле у Мещериновых, весной, как стали съемщики по деревням разъезжаться, Елизавета Алексеевна сняла приличное помещение на Поварской.
И Мещериновы, и вдова Дмитрия, снявшая наконец траур по мужу и в полгода завершившая начавшееся еще при нем благоустройство Середнякова, уговаривали Арсеньеву не ездить на лето в Тарханы, но та отказалась: Шан-Гиреям, перебравшимся в Апалиху, некогда за ее хозяйством доглядывать. Надо своим глазом смотреть, своим умом рассудить – как и что. Павел Петрович – человек надежный, но не двужильный, а ей теперь на долгие годы учения при Мишеньке быть.
Но все устроилось. Афанасий, как оказалось, высмотрел для нее нового управляющего, из саратовских русских немцев, вместе с ним в Тарханы и заявился. Понаблюдав, как братов выдвиженец на пару с Васькой-садовником налаживал обвалившуюся теплицу, как заставил мужиков спустить и почистить пруд, Елизавета Алексеевна успокоилась. И рукастый, и головастый, и Миша возле него вертится, по-немецки какие-то шутки шутят. Ни отца, ни деда, ни брата старшего, все бабье да бабье… Пока жив был Капэ, беда эта почему-то не замечалась, а теперь шилом из мешка наружу вылезла. Афанасий, сделав дело, хотел было к себе в имение возвращаться, но для Мишеньки задержался. Карты в две руки чертят: вот тут наши, а там – французы, а где Кутузов, а Бонапарт – где? А вчера на конюшне – и Павел Петрович тут же, и немец – в мужской разговор, хозяйственный, встрял, невежливо так, властно: а правда ли, дядюшка, под вами лошадь убило, а вас не царапнуло? Афанасий смеется: Столыпиных, Миша, пули не берут, другие им смерти на роду написаны. А сам опять к лошадям – какие обоз потянут, какие тут останутся. Внук, осердясь, вон кинулся, да в распахнутых настежь воротцах остановился и, опершись правым плечом на косяк, смотрел – странно, холодно, как на что-то чужое, к его жизни касательства не имеющее, но для какой-то иной надобности наиважнейшее. Вот так и Михайла Василич на нее в ту последнюю осень стоял и смотрел – и солнце било в распахнутую дверь конторы, где она с приказчика Федосея стружку рубанила. Федосей арсеньевский был, мальчиком к барчуку приставленный. Женившись, Михайла его в Тарханы забрал. Прочие души в Васильевке оставил, на раздел с братьями не пошел.
И чем наглядней проступало сходство внука и деда, тем виднее Елизавете Алексеевне: не дотянуть Мишеньке до Михайлы Василича ни ростом, ни статью. Да что с покойником сравнивать! У всех Столыпиных что дети, что внуки – загляденье. Про старшего Аркадьевича, Алексея, сестрица Наталья, на братнины сороковины в Питер отправленная, налюбоваться не могла. Королевич, да и только. Ей-то легко восхищаться – свои, все трое, не хуже, а уж про дочь и говорить нечего – царевна!
Аннет Столыпина и впрямь была хороша, госпожа Арсеньева не преувеличивала. Мишель, не видевший кузину с прошлого лета, растерялся. Несмотря на свои четырнадцать, Наташина красотуля смотрелась взрослой барышней – претонюсенькой, высоконькой, а барышней; внук был ниже на полголовы и выглядел сущим ребенком. Аннет с Николенькой привезли кузену подарок – тетрадку своей работы с его, Мишеля, вензелем, а Наталья – ларец с юношескими бумагами покойного брата Аркадия Алексеевича. Среди бумаг оказались растрепанный, зачитанный до дыр пушкинский «Кавказский пленник» и старое, семидесятых годов, издание «Вертера», с которого Аркадий, юнцом, делал свой перевод. Сохранился в ларце и номер журнала, в коем отрывок из оного напечатан. Были на дне и еще какие-то книжки, но Елизавета Алексеевна, вручив внуку «Вертера» и «Пленника», остальное спрятала. На вырост.
Провожая Афанасия Алексеевича, сестры в Чембар, в Присутствие, по бумажным делам завернули. Наталья, быстро управившись, укатила, а Елизавета Алексеевна задержалась. В Чембаре, дожидаясь милую бабушку, Мишель вдруг ни с того ни с сего заговорил стихами. Сам с собой. Схоронясь за стволом огромного дуба:
Повсюду тихое молчанье;Струей, сквозь темный свод древесПрокравшись, дневное сияньеВерхи и корни золотит.Лишь ветра тихим дуновеньемСорван листок летит, блестит,Смущая тишину паденьем.Глава шестая
Первую свою поэму Лермонтов дописал уже в Москве, а название «Черкесы» придумал сразу, еще в Тарханах и, найдя старые краски и лист хорошей бумаги, нарисовал обложку.
При всей наивности этого сочинения, сочинения в буквальном, школьном значении, оно чрезвычайно показательно. Показательно уже тем, что начал Лермонтов не с мелких стихотворений, а с попытки написать «эпическую поэму». Больше того, судя по раскавыченным и почти ловко вставленным в текст цитатам, тринадцатилетний «автор» к лету 1828 года, в период подготовки к поступлению в Благородный пансион, уже достаточно много прочел: пушкинского «Кавказского пленника», стихи Батюшкова, Дмитриева, Козлова, включая козловский перевод «Абидосской невесты» Байрона.
По возвращении в Москву, видимо, уже в первые пансионские месяцы, Мишель впишет в подаренный Столыпиными альбом свой вариант «Кавказского пленника». «Черкесам», как и следовало ожидать, предпослан эпиграф из Пушкина: «Подобно племени Батыя…» Для «Кавказского пленника» Лермонтов выбрал эпиграф неожиданный – из стихотворения мало кому известного (среди предполагаемых читателей), только что умершего немецкого поэта Карла-Филиппа Конца. И вряд ли для того только, чтобы блеснуть эрудицией.
Скорее всего дабы подчеркнуть «разность» и оправдать вынесенное на титул название: «Кавказский пленник. Сочинение М.Лермонтова. Москва. 1828».
Комментаторская традиция считает сие сочинение «сознательным подражанием» Пушкину. На самом деле Лермонтов редактирует пушкинский текст, исправляя допущенные автором погрешности – с точки зрения «истинности страстей и правдоподобия обстоятельств».
Подробный анализ сделанных юным редактором поправок – сюжет сугубо литературоведческий, поэтому ограничусь одним примером. Большую часть пушкинской кавказской поэмы занимают любовные диалоги (прямо-таки арии) пленника и черкешенки, причем вопрос о том, на каком языке изъясняются влюбленные, не возникает, жанр романтической поэмы его априори снимает.
Лермонтова эта условность не устраивает. В его поэме, прежде чем обратить на себя внимание черкесской девушки, русский достаточно долгое время живет и работает вместе с другими соотечественниками, захваченными в плен много раньше героя, и, следовательно (см. «Воспоминания» Ф.Ф.Торнау,[13] прожившего в черкесском плену более двух лет), они уже «легонько маракуют» на местном наречии. Да и черкешенка, прежде чем «заговорить» с пленником о любви, сначала приносит ему «хлеб и кумыс прохладный», а русский благодарит ее «знаком». У Пушкина черкешенка, как мы все помним, освободив пленника и удостоверившись, что тот благополучно переплыл Терек и, невредимый, «достиг противных скал», бросается со скалы… У Лермонтова кавказская легенда выглядит гораздо реалистичнее: отец черкешенки, выследив, куда по ночам ходит его дочь, убивает сначала русского, а потом и ее. Причем стреляет старый черкес в тот момент, когда девушка, не помня себя от горя, ведь даже омыть убитого ей не велит закон, плутая в темноте, выходит на берег Терека… И падает, подстреленная, – «с шумом». А далее следуют такие строки: «Но кто убийца их жестокий? / Он был с седою бородой». Убедившись, что не промахнулся, «отец несчастной» скрывается в глуши лесной…
Исследователи потратили уйму времени, пытаясь выяснить, откуда взят тот или иной «блок» в ранних поэмах Лермонтова. Подводя итоги коллективных разысканий, Б.М.Эйхенбаум в работе «Лермонтов. Опыт историко-литературной оценки» (1924) утверждает, что в поэзии Лермонтова нет «подлинной органической конструктивности», ибо «внимание автора направлено не на создание нового материала», а на «сплачивание готового». Дескать, юношеские его поэмы не что иное, как «упражнение в склеивании готовых кусков». Тот же метод – склеивание, только в более тонком варианте, – исследователь видит и в творчестве Лермонтова зрелого периода.
В дальнейшем от крайностей этой концепции Эйхенбаум, видимо, отказался. Однако «Опыт историко-литературной оценки» из классики лермонтоведения не выведен, хотя на самом деле он не приложим даже к пробным опытам Лермонтова-подростка (осень 1828-го – весна 1830-го), поскольку в период их создания Лермонтов и не подозревал, что сочиняет свое. Переписывая и переиначивая, он не заимствовал, а изучал. Брал уроки стихотворного ремесла, русского языка, пластики, поэтической «живописи», гармонии.
Словом, учился искусству композиции и тайнам сюжетосложения, но по собственному разумению, по своей, так сказать, программе, а не мерзляковской методе.[14]
За полтора года, до того как с конца 1830-го начнет наконец сочинять свое («Хаджи Абрек», «Измаил-Бей», «Боярин Орша», «Демон»), Лермонтов написал целую книгу полусвоих поэм: «Корсар», «Преступник», «Олег», «Два брата», «Две невольницы», «Джюлио», «Каллы», «Последний сын вольности», «Ангел смерти», «Моряк». Борис Михайлович Эйхенбаум их окрестил «коллажными». Я бы назвала их еще и «учебными», ибо, якобы копируя, Лермонтов не столько изготовлял вольные копии, сколько сочинял своеобразные парафразы. По-видимому, столь странным способом он закреплял самостоятельно изучаемый курс отечественной, и не только отечественной, словесности. Ведь для того, чтобы заявить: «Наша литература так бедна», надо было сию словесность изучить пунктуально, по частям.
Особенно внимательно прочитан Иван Иванович Дмитриев, поскольку Лермонтову уже известно, что в Университетском пансионе этого старого поэта почитают особо, да и Иван Иванович не обходит пансион своим вниманием, охотно присутствует в качестве почетного гостя на выпускных экзаменах. Сочиняя «Черкесов», Лермонтов учел и это обстоятельство – вставил в свое как бы вступительное сочинение парафразы из поэмы Дмитриева «Освобождение Москвы». Считается, что при переделке он «отбрасывает» все то, что звучит как архаизм: «И се зрю», «громы внемлю». На мой взгляд, работа над текстом была гораздо более сложной.
Дмитриев:
Вдруг стогны ратные сперлись,Метутся, строятся, делятся,У врат, бойниц, вкруг стен толпятся;Другие вихрем понеслисьСлавянам и громам на встречу.И се – зрю зарево кругом,В дыму и в пламе страшну сечу!Со звоном сшибся щит с щитом —И разом сильного не стало!Ядро во мраке зажужжало,И целый ряд бесстрашных пал!Там вождь добычею Эреве;Здесь бурый конь, с копьем во чреве,Вскочивши на дыбы, заржалИ навзничь грянулся на землю,Покрывши всадника собой;Отвсюду треск и громы внемлю,Глушащи скрещет, стон и вой.Лермонтов:
Начальник всем полкам велелСобраться к бою, зазвенелНабатный колокол; толпятся,Метутся, строятся, делятся;Ворота крепости сперлись.Иные вихрем понеслисьОстановить черкесску силуИль с славою вкусить могилу.И видно зарево кругом;Черкесы поле покрывают.Ряды, как львы, перебегают;Со звоном сшибся меч с мечом;И разом храброго не стало.Ядро во мраке прожужжало.И целый ряд бесстрашных пал,Но все смешалось в дыме черном.Здесь бурый конь с копьем вонзенным,Вскочивши на дыбы, заржал.Сквозь русские ряды несется;Упал на землю, сильно рвется,Покрывши всадника собой,Повсюду слышен стон и вой.Во-первых, юный автор «Черкесов» меняет систему рифмовки – за счет парных рифм увеличивает динамизм, стремительность поэтического ритма и шире – «походки стиха». Во-вторых, выделены и сохранены строки, даже на нынешний взгляд удавшиеся, «крепкие»: «Ядро во мраке зажужжало», «Метутся, строятся, делятся», «И целый ряд бесстрашных пал», «Покрывши всадника собой». В-третьих, Лермонтов устраняет погрешности против истины положений. Дмитриев, описав рукопашную схватку, пишет: «И разом сильного не стало». Лермонтов исправляет: «И разом храброго не стало», справедливо рассудив (для этого у него уже имелся солидный опыт потешных рукопашных), что в этом роде боя больше всего рискует не самый сильный, а самый храбрый, самый отчаянный. Но интереснее всего переделка, которой подвергся самый выразительный эпизод боя – «поведение» раненого коня. У Дмитриева конь с копьем во чреве вскакивает на дыбы. Лермонтов, воссоздав «в уме» картину, замечает ошибку: ранить коня в живот брошенным копьем можно лишь в тот момент, когда конь уже «вздыбился». И устраняет несуразность: «Бурый конь с копьем вонзенным, вскочивши на дыбы, заржал». У Дмитриева раненая лошадь падает навзничь, «покрывши всадника собой». Лермонтов, уже к тринадцати годам отличный наездник, знает, что конь может подмять под себя сброшенного всадника лишь в случае, если, упав, начнет сильно «рваться».
Умение сочинять считалось необходимым для отроков, поступающих в московский Благородный пансион, во всяком случае, для тех, кто собирался и конкурсные испытания выдержать с блеском, и курс кончить с отличием. А Лермонтов на иных условиях пребывание в пансионе себе не представлял. Несмотря на тайные мечты о всемирной славе, в первые годы московского житья у его честолюбия была вполне конкретная и не такая уж великая цель.
Прежде всего надо поступить, а это было не так-то легко, недаром с первой попытки ничего не вышло. Несмотря на очень скромное помещение – крашеные полы, зеленые скамейки в аудиториях и мало удобные дортуары, – заведение пользовалось блестящей репутацией, упроченной за ним в течение многих лет; курс был лицейский, и выпускные воспитанники получали, в зависимости от прилежания, чины 10-го, 12-го и 14-го классов, с университетскими правами. В лермонтовскую пору пансион был переполнен до такой степени, что поступить туда полным пансионером было почти невозможно – за неимением вакансий. Провинциальные дворяне, не надеясь, что их отпрыски сдадут вступительный экзамен с надлежащим блеском, срочно разыскивали московских родственников, согласных приютить мальчишек, если тем удастся пройти хотя бы в полупансионеры. Лермонтову выходило послабление: Елизавета Алексеевна для того и перебралась в Москву, чтобы не отдавать внука на полный пансион.
Вовсе не стремясь сделать из своих воспитанников профессиональных поэтов, преподаватели старались возбудить в них вкус и охоту к литературной журналистике. Рождалась массовая отечественная периодика, спрос читающей публики на русские журналы и альманахи был огромным; предложение пыталось не отстать от спроса: периодические издания с самыми причудливыми названиями – «Амфитрион», «Соревнователь», «Мнемозина» и т. д. – так и сыпались.
Сыпались и, увы, слишком быстро осыпались: не хватало ни опытных издателей, ни профессионально подготовленных журнальных работников. А так как среди преподавателей и пансиона, и университета было несколько литературных журналистов, на свой страх и риск осваивающих новый в России род «литературной карьеры», то, оставаясь де-факто обычным учебным заведением, своего рода филиалом университета, Благородный пансион к началу 20-х годов стал чем-то средним между нынешним литературным и полиграфическим институтами, то есть заведением, дававшим навыки и переводческого, и издательского, и оформительского ремесла – тем, разумеется, кто проявлял склонность и интерес к подобного рода занятиям. Однокашник Михаила Лермонтова вспоминает:
«Начальство поощряло занятия воспитанников сочинениями и переводами вне обязательных классных работ. В высших классах ученики много читали и были довольно знакомы с тогдашнею русскою литературой… Мы зачитывались переводами Вальтера Скотта, новыми романами Загоскина, бредили романтическою школой того времени, знали наизусть многие из лучших произведений наших поэтов. Например, я твердо знал целые поэмы Пушкина, Жуковского, Козлова, Рылеева (“Войнаровский”). В известные сроки происходили по вечерам литературные собрания, на которых читались сочинения воспитанников в присутствии начальства и преподавателей. Некоторыми из учеников старших классов составлялись, с ведома начальства, рукописные сборники статей в виде альманахов (бывших в большом ходу в ту эпоху) или даже ежемесячных журналов, ходивших по рукам между товарищами, родителями и знакомыми. Так и я был в одно время “редактором” рукописного журнала “Улей”, в котором помещались некоторые из первых стихотворений Лермонтова (вышедшего из пансиона годом раньше меня); один из моих товарищей издавал другой журнал – “Маяк” и т. д. Мы щеголяли изящною внешностью рукописного издания. Некоторые из товарищей, отличавшиеся своим искусством в каллиграфии… мастерски отделывали заглавные листки, обложки и т. д.».
Лермонтову, бравшему домашние уроки у преподавателей пансиона, все это было, разумеется, известно. Поэтому, не удовлетворяясь обязательной программой, он уже загодя начинает пробовать свои силы и в литературных занятиях, причем по унаследованной – по столыпинской линии – гибкости натуры именно в том направлении, какое особо поощряется в Благородном пансионе: «Черкесы» – пробное сочинение как бы на редакционно-издательское отделение, рукописный журнал «Утренняя заря» – испытательная работа «по полиграфической части».
Что до стихов, какие Лермонтов сочиняет для домашнего журнала, так это пока еще дань необходимости. Если есть обложка, то должна быть и начинка. Коля Давыдов, давний, с тарханской поры, напарник во всякого рода рисовальных и театральных затеях, на ее изготовление не способен, как и остальные члены «редколлегии». А у него, Мишеля, уже есть некоторые навыки: написал же он либретто по пушкинским «Цыганам» для им же сочиненной «оперы» и еще несколько драматических этюдов для театра восковых кукол. Отсюда и распределение ролей: Лермонтов – «авторский актив», Коля Давыдов – «главный редактор и оформитель».
Аким Шан-Гирей, один из первых читателей «Утренней зари», вспоминает: «Журнала этого… вышло несколько нумеров, по счастию, перед отъездом в Петербург все это было сожжено и многое другое при разборе старых бумаг».
Согласиться с приговором Шан-Гирея мы никак не можем. Пусть в сделанных на скорую руку, по готовым образцам, сочинениях тринадцатилетнего Лермонтова и в самом деле нет ничего выдающегося, быстрота, с какой он освоил этот вид литературной работы, удивительна. Но еще удивительнее другое: воля к преодолению новых, не возникавших прежде трудностей, воля и упорство, которые враз, без раскачки обнаруживаются в бабушкином баловне, выросшем «в развращающей обстановке помещичьей праздности», «ужасно способствующей капризному развитию» (Герцен).