Полная версия
Предвестники табора
Зрителю, разумеется, слышно все.
– Да, – коротко отвечает Хадсон.
О ком идет речь? О Стиве Слейте? Нет.
Если бы Стив Слейт вот так вот запросто материализовался перед Хадсоном, тот сразу же забил общую тревогу, ибо Хадсон, конечно же, знает своего главного врага в лицо, и никакая конспирация, вроде грима, парика или накладных усов ни за что не уберегла бы Слейта от разоблачения.
На сей раз мне самому придется выкручиваться – без помощи Стива Слейта.
На экране мужчина лет тридцати пяти в черном смокинге; рыжая эспаньолка упирается в черную бабочку; губы красные, толстые, часто приоткрывающиеся; под серыми, близко посаженными глазами скопление веснушек.
На лице Хадсона ни тени беспокойства; ни одна черта не изменяет своему заранее выверенному плану. Только взгляд, став еще более значительным, чаще задерживается именно на рыжем мужчине, а не на ком бы то ни было еще.
Хадсон ждал его прихода; губы озаряются чуть заметной улыбкой – словно кто-то едва-едва потянул за их краешки с обеих сторон,
Должно быть, это очередной наркокурьер, – по сюжету «Midnight heat», многие миллионы долларов заработаны Хадсоном именно на наркобизнесе.
Хадсон не окликает его по одной-единственной причине – тот собирается сделать ставку, – значит, нет, нельзя окликать ни в коем случае; Хадсон слишком умен, чтобы позволить этакой случайности нарушить невидимый, тайный контроль, воцарившийся над игровым столом.
А мужчина: обнаружил ли он присутствие Хадсона? Этого я точно сказать не могу, но, как бы там ни было, своеобразная ситуация выжидания играет мне на руку: пока имя мужчины не озвучено (все остальное, к нему относящееся, особого значения не имеет), я могу постараться перетянуть его на свою сторону, взять под свой собственный контроль, – против контроля Хадсона.
Это психическая война.
Последние кадры, в которых я все еще вижу его лицо: он пододвигает к себе столбик только что разменянных неоновых фишек.
Я воображаю, будто по его щекам неторопливо стекают и ниже, по обе стороны от эспаньолки заворачиваются в вязи желто-синие неоновые отблески.
Далее: только его руки – крупным планом, – нетерпеливо сжимающие фишки, – куда ставить? Указательный палец правой руки постукивает по верхней фишке, как раз в то самое место, где выгравировано ее достоинство, – 100.
На неоне отсутствуют наклейки.
Войдя в фильм, я резко оглядываюсь по сторонам, – видимо, поддаваясь, внезапному осознанию: ага, мне же совершенно неизвестны правила игры, я должен только поставить на число и цвет – один раз, всего одна попытка; не угадал – и все пропало.
Стало быть, я искал помощи?
(У людей, которые находятся за столом? Какая от них польза, черт возьми, если они сами давно порабощены?)
Почему «искал»? Ты до сих пор ищешь…
Нет, нет, все, остановись, успокойся, стоп!..
Да, еще остается шанс к самоуспокоению: «Я просто принялся инстинктивно вертеть головой, войдя в чужое тело, в иную среду», – как ныряльщик. Самоуспокоение – как же без него! Мать любит повторять, что мысль материальна, а значит, если допустишь до себя хотя бы каплю неуверенности, это может обернуться полнейшим провалом, катастрофой…
(Моя мать, вот как! Даже теперь, в мире фильма нельзя спрятаться от себя!)
Выходит, я сам должен сконцентрироваться, чтобы определить выигрышную комбинацию, – комбинацию числа и цвета, – подобно тому, как концентрируешься на игральной карте, определенной, например: «Семерка пик». Затем подходишь к колоде, лежащей на маленьком стеклянном столике, под зеркалом, – карта все так же не изглаживается из твоего сознания, ты даже чувствуешь напряженные извилины, – поднимаешь вверх, на уровень шеи случайную часть стопки и видишь отражение в зеркале: вот она, семерка пик.
Ты вытащил то, что хотел!
На деле же ничего подобного никогда не выходит. («Нет, об этом ни в коем случае нельзя теперь думать», – снова подсказка моей матери).
Сейчас не время концентрироваться на том, чтобы вытащить определенную карту или, что то же самое, на выпадении числа на рулетке, – это ты будешь делать, когда крупье запустит ее.
Сейчас – твой выбор.
Неужели же никакой подсказки, и я должен просто ткнуть воображаемым пальцем – и все?
– Это ваше? – слышится вопрос. Женский голос слева от меня, вкрадчивый, – таким тоном говорят персонажи сновидений, когда стараются вытолкнуть сновидца на поверхность, к пробуждению.
Я послушно выныриваю.
– Что?
– Я спросила: это не ваше случайно?
Я оборачиваюсь и встречаюсь взглядом с молодой женщиной. «Красивая… чертовски похожа на Ольку… а скорее так: Олька Бердникова станет похожей на эту женщину, когда вырастет». (Да, и впрямь не избавиться от внешнего мира, но теперь я и не горю желанием – ведь речь идет об Ольке.
Ты стал думать, как тридцатипятилетний мужчина, заметил? В мире фильма… Как тебе?..
Взрослее Мишки)…
Я перевожу взгляд на карту, которую женщина держит в руке, поднятой до уровня шеи, – семерка пик.
Боже, нет, ни в коем случае не подавай вида, что тебе известно, хотя бы даже и приблизительно, откуда взялась эта карта; что это – твое материализовавшееся сознание – нет, вот здесь ты должен сохранить на себе обличье персонажа.
– Нет… где вы ее взяли?
– Лежала возле вашей руки.
– Странно. Когда подходил к столу, никакой карты тут и в помине не было…
Вот так, хорошо, молодец!
– Может, вы не заметили… Наверное, крупье оставил, – женщина замолкает в нерешительности…
Быть может, обдумывает, продолжать разговор или нет?
Я вижу, как мои руки пододвигают все фишки на семь-черное.
(Вот это уж точно детская логика: «семь пик – пик – черное»).
– Ставки сделаны! – произносит крупье; сейчас он запустит рулетку…
Дверь отворилась. В комнату заглянула мать.
– Мишка просил передать, что придет к середине фильма.
Я испытал острый укол в грудь: Мишка! О Боже, я совсем забыл про него!
– Как это? Он же обещал смотреть со мной! Где он?
– Показывает отцу ваше творение.
– Какое творение?
– Ну, ты будто бы не знаешь! Эту вашу «верхотуру»!
Конечно же, в самый первый момент, я обвинил про себя дядю Вадика. Он украл у меня Мишку – чтобы я не смог поделиться с ним…
– Слушай, ма, ну посмотри тогда ты со мной.
– Еще чего!
– Ну пожалуйста!
– У меня дел по горло – не до твоей жары, – мать говорила так, но на самом деле это была правда лишь до определенной степени – как только в фильме начнется очередная эротическая сцена, мать будет уже тут как тут и прикажет мне немедленно отвернуться от экрана; моего кумира она называла не иначе, как развратником – с презрением глубоким и чрезвычайно кислым, – смотри сам, пока лето. Но осенью я тебе не разрешу смотреть.
– Да понял я, понял. Сто раз говорила.
– Ну и еще раз повторю, ничего. Потому что так оно и будет.
Дверь захлопнулась.
– Два-красное! – объявляет крупье на экране.
Я проиграл…
Только пока, я просто отложил победу на потом, да и то не по своей воле; придет время, я вернусь к осуществлению.
И тут начинается заставка «Midnight heat».
Этот жаркий тропический остров, рассекаемый надвое экваториальным поясом и запененный горькими от соли водами Атлантики, ныне существует в моей памяти свободным от борьбы остального мира – подобно, наверное, тому, как его жители по пришествии на пляж освобождаются от тяжестей легкой одежды и демонстрируют солнцу и уклончивым пальмам свои ровные двойные загары: демонстрация островитянских торсов, услажденных недавними ласками любовников.
Словом, даже в таком непритязательном и естественном действии этих ошеломленных отдыхом людей, как снятие одежды, – уже в одном этом кроется свобода и умиротворение коктейльного рая, – но тогда разве может быть им известно такое страшное слово, как «борьба»?
Да, однако они подходят к нему ровно так, пожалуй, как подходит Стив Слейт к своему рабочему дню – с повесной инфантильностью; он вполне может задержаться на пляже за игрой в бейсбол (на песке играют колючим резиновым мячиком, очень легким; отбиваешь его битой, и он летит прямо по направлению взмыленных, стонущих от упоения волн), – и прийти на работу в офис через два часа после начала рабочего дня.
В какой-то серии был эпизод, когда он провел ночь с женщиной прямо в офисе.
Разумеется, это не мешало ему неукоснительно следовать букве закона; чуть он нарушен – это действовало на Слейта, как ведро холодной воды, вылитое на спящего, – и он всегда докапывался до истины.
Но пока что еще он благодушно отдыхает на берегу, тесня море пластмассовым лежаком, а его упертые в смоченный песок стопы каждые полминуты обдает набежавшая волна, оглушая слух рдеющим слюнным шипением.
За спиной – бар с крышей – копной соломенных волос – бар, в котором почти круглые сутки вы можете заказать самые невероятные слияния напитков, любых вкусов и цветов, и крепостей, – и прежде чем выпить, обязательно посмотрите, какой цвет примет море, когда рассматриваешь его сквозь наполненный бокал, – скорее всего, вам принесет это дополнительное очарование и удивление. А если вы не любитель коктейльных вариаций и предпочитаете обычное пиво, то вам принесут его в бутылках, закупоренных не пробками, а дольками свежего лимона, – без особого островитянского стиля никак не обойтись.
И совсем уж круглые сутки, без перерыва, бар наполняют чирикающие бамбуковые ритмы (иногда хочется изобразить этот мир на масляной картине, от и до состоящим из канареечных перьев, самых различных вариаций и форм; таким он и будет, если бежать по береговой линии и смотреть по сторонам), – ритмы, которые понижаются в ладах с приближением вечера, но, напротив, повышаются в скорости и сочности – это уже сочность не тропического фрукта, но южного поцелуя. Музыкальная идиллия разгоняет жизнь, а люди поддерживают набранную скорость посредством слов и прикосновений друг к другу; это сродни эстафете. Порой кажется, они вообще никогда не спят, а только сменяют перед собой эпизоды общения – быстрее, еще быстрее…
Разорванный ветер…
Вот как невероятно уживаются здесь свежая энергетика и пряная лень!
Когда солнце порыжеет и повиснет над плотной, замирающей от близкого света водой, тотчас к мелодиям в баре примешаются протяжные саксофонные соло; пляжные игры плавно перетекут в розово-желтый аттракцион-рулетку: добровольца прикрепляют ремнями к огромному колесу, в секторах которого находятся емкости с самыми разнообразными вещами, съедобными и несъедобными, вращают, и на какой сектор укажет его голова, на какую емкость, ее содержимое он и должен проглотить.
На чем остановится рулетка моря? На дольках мармелада или на маленьких раковинах, собранных на берегу? На грецких орехах в меду или на лоскутах смокинга, который еще сегодня днем висел в шкафу чьей-то резиденции?..
Южная ночь сваливается на небо со скоростью обморока; и тогда женщины надевают трепещущие юбки из новогоднего дождя, с вплетенными в него орхидеями и упоительными ананасными дольками; каждая ночь – взбешенный, потерявший последнюю толику разума карнавал; темнота так дико пролетает мимо несущихся по ветру платьев, что вся она в результате – секундная вспышка фотокамеры. Каждое движение – легче пузырька, поднимающегося на поверхность газировки. Отрывистый жемчужный смех, заказы и тосты, усыпленные аплодисментами, предложения, соблазнительные и соблазняющие, пустячные разговоры, на которых никогда не останавливается внимание, – сопровождаемая тысячами ямочек на щеках речь и мимика. И покуда сидишь за столиком в блистающей компании, даже самое сладкое опьянение ни за что не даст тебе более чем минуту ощущать спинку стула – нет, сейчас, в эту ночь, и ты, и твое окружение мечтают об ином, беспокойном отдыхе: обязательно кто-то из них обратится с вопросом или отпустит в твой адрес приятно-насмешливое замечание – легче звона серебряного колокольчика, – и отвлечет тебя, заставляя ответить, отреагировать…
Ты не думаешь о покое, тебе не нужен покой, и вдруг… замечаешь краем глаза, как вдалеке из-за плеча твоего друга, сидящего напротив, показывается человек верхом на белой лошади, которая рысцой бежит вдоль берега моря – прогулка в пространства железного бриза и радужных отсветов бара, распространяющихся отсюда на огромные расстояния. Вот так просто – сел и поехал. И эта картина, пойманная боковым зрением, действует на тебя, как мгновенный релаксант: откидываешься, невольно делаешь глубочайший вдох и чувствуешь в плечах приятное покалывание, которое постепенно разольется по всему твоему телу – как рубиновое вино – и более ничего уже не нужно: просто с мерно вздымающейся грудью созерцать мир; и не участвуешь уже в шумливом разговоре, витающем вокруг тебя, ты напрочь забыл о людях, которые сидят рядом, забыл навсегда – пока кто-нибудь из них не додумается потрясти тебя за плечо…
Они-то безусловно подумали, что ты уже совершенно пьян…
Но дотронувшись, снова запустили тебя в карнавал – как юлу.
О канареечных перьях не вспомнишь до следующего дня – они исчезли, улеглись на дно темной морской пустыни, тихо превратившись там в тину и случайную гальку, которой хочется наполнить секунды.
О, этот берег! – мириады огней и огоньков, то и дело меняющих свои размеры и формы от расслабления глаза. В звонких кусочках холодильного льда отражаются гирлянды из кораллов и хрустальных лампочек, привешенных к соломенной крыше бара, – и багряные парусиновые ленты. Можно веселиться здесь или «пересесть» на одну из прибрежных яхт, – их так много, и они так близко, что кажется, в опьянившем танце легко задеваешь их рукой…
А можно быть и на берегу, и на яхте в море одновременно…
И вот двое, мужчина и женщина, не спеша уходят вдаль, затем оборачиваются… на нем расстегнутая разноцветная рубашка, на ней – штормящее белое платье, и вокруг головы повязан прозрачно-белый платок, ниспадающий двумя концами на плечи. Светозарные улыбки на лицах… Фон – пробудившееся предрассветное небо, плотно затянутое пурпурно-сиреневыми облаками, жидкий глянец, и ни кусочка земли, только ветер, пронесший на себе краски ночи, ветер и флаги, напитавшиеся оранжевой хурмой, но не станет и флагов, как только эти двое навеки отвернутся, чтобы посмотреть по ту сторону жизни.
Праздник кончился. К утру мало кого можно найти на берегу.
Руки бармена устали от жонглирования бутылками; в изнеможении он пьет кофе, которое с трудом помогает ему опомниться.
Никто уже не сидит за барной стойкой с красным коктейльным зонтиком, заложенным за ухо. Опустевший бар приведен в полнейший беспорядок – разбросанные соломинки (их столько, что любая, когда посмотришь на нее, обязательно пересечет какую-нибудь еще, находящуюся вдали за два, за три столика), – миллиарды капелек и крошек разлетевшихся в восторге кокосов и клубничного мороженого, блестки и конфетти, повалившиеся набок и потерявшие сознание сифоны, сдувшиеся шарики, остатки юбочного дождя; на одном столике лежит забытое пляжное полотенце, на другом – чуть помятая бумажная маска с наклеенной стрекозой из индиго-фольги; но более всего бокалов, самой разнообразной формы и емкости, словно утоливших общую бесноватую жажду; смотришь на море будто бы сквозь мутное призменное стекло, способное усмирить собою даже это хнычущее бирюзовое чудище, – кажется, за разной толщины стеклом оно ворочается и вздыхает медленнее, медленнее…
Лишь на дне бокалов вместе с накипью алкоголя до сих пор пошипывают последние всплески уставшего карнавала.
На берег вынесло пару медуз – вместе с карамельными кусочками лазури…
Пульс сходит на нет…
И только ветер, ветер будет дуть неизменно и всегда…
* * *Мишка вернулся домой минут через пятнадцать после того, как закончилась очередная серия.
– Где ты был?
– Извини. Я показывал папе «верхотуру».
«Твоему папе», – отметил я про себя.
– Разве тетя Даша не передала тебе?
– Ты обещал, что посмотришь со мной «Полночную жару».
– Я не смог. Прости меня. Расскажешь, что там было, ладно?.. Теперь пошли. Мы уходим.
– Куда?
– К Ольке. Пора ее проведать.
IIIЕсли бы я в те годы догадался, что Олька Бердникова влюблена в моего брата, то, конечно же, в силу издержек детского возраста, принялся гримасничать и дразниться, – благо, у меня на это таланта было хоть отбавляй; Олька, однако, весьма умело скрывала свои чувства – не только я, но и все остальные из нашей проездной компании вряд ли о чем-либо догадывались – умело, но не предпринимая, впрочем, над собой никаких усилий, – я твердо убежден теперь, что ее чувства были лишены той юной пылкости, которою принято приписывать к явлению «первой любви». Нет-нет, Олька была взрослее нас всех – и чувства, которые она питала к моему брату, основывались на том, что «ты умеешь говорить любопытные вещи» или же «с тобой никогда не соскучишься – зачем ты снова инсценировал свою смерть?» или же «какие интересные у тебя идеи – неужели ты действительно думаешь, что купол можно соорудить, вырыв яму и вывернув ее наизнанку?» Пожалуй, у нее был дар: используя самые простые слова, восхищаться всеми теми витиеватостями, которые любил изрекать Мишка, но восхищаться безо всякой слепоты и восторга, а зрело и с выражавшейся интонационно глубиной и спокойствием, присущими, как правило, только особым женщинам.
Олька была полновата, но симпатична, и в свои без малого пятнадцать весьма активно уже пользовалась косметикой. Ко мне она относилась, конечно, свысока, но, на моей памяти, ни разу не просила Мишку избавить ее от моего присутствия, и, покуда дверь Олькиного домика (углового, первого справа от главной дороги, напротив дома Геннадия) была открыта для ее кумира, эта дверь также была открыта и для меня.
Пожалуй, что Олька была единственным человеком в ту пору, к которому я относился нейтрально, – именно нейтрально: ни плохо, ни хорошо, и с ней приятно было коротать часы, если Мишки не было на даче – он ведь никогда не приезжал на целое лето, ездил еще на вторую дачу, материну, на сроки не меньшие, чем сюда. (Что же касается этого нейтрального отношения, то если брать всех остальных людей, я, конечно, ударялся в максимализм: либо обожаю, либо ненавижу, – причем случалось и так, что сегодня ненавижу того, кого обожал вчера, и наоборот).
Конечно, и Ольку иногда заносило. К примеру, она, играя со мной партию в бадминтон, могла начать жаловаться на усталость и больную ногу, «так что ты, Макс, пожалуйста, будь добр, бегай за воланчиком сам», – вплоть до того, что мне приходилось бежать и подавать его с земли, даже если он падал прямо возле ее ноги: «мне слишком трудно сегодня наклоняться, ты уж извини». Но все это как-то подгадывалось под мое благожелательное расположение духа – таким образом, что я не испытывал чувства унижения или досады. Кроме того, мне нравилось ей угождать, – а уж как мы, бывало, ставили с ней рекорды катания на великах, самый необычный из которых состоял в том, что мы проколесили по замкнутому кругу друг за другом двести четыре раза (на большее уже сил не хватило – у нас так кружились головы, что, слезши с велосипедов, мы просто упали на землю и в блаженстве уставились на небо и смотрели так минуты три, не отрывая глаз, словно старались обнаружить, какие же из этих облачных разводов на вечерней голубизне, наиболее походят на тот хаос накладывающихся друг на друга кругов, который мы нарисовали на дороге колесами). Да, если Ольку иногда заносило, и она превращала меня в «собачку», то на следующий день мы изобретали с ней нечто, способное сблизить даже самых разных и чуждых друг другу людей.
До того, как Мишка принялся за строительство «верхотуры», мой брат и я, да и вся наша компания, часами – и днем и вечером – просиживали в Олькином домике. Что и говорить, в получении жилья в свое собственное безраздельное пользование она всех нас опередила на много лет! Вообще на ее участке стояло два дома – для нашего поселка архитектурное решение, в полном смысле слова, уникальное. Сколько в те годы ни читал я классических произведений об «обособлении детства» и своеобразии мышления, к которому это обособление приводит, о волшебстве детского становления – начиная с «Приключений Тома Сойера» и заканчивая Короленко – везде оно происходило, прежде всего, по воле самих детей или по воле природы или просто с течением жизни, но никогда по воле взрослых. Я хочу сказать, что если у детей появлялось какое-нибудь пристанище или даже дом, он, как правило, «вырастал» из заброшенного сарая, амбара и пр. Или же какую-нибудь хибару мастерили сами дети – но в этом, по сути дела, и заключалась вся соль, вся прелесть и правдоподобие той литературы и Боже упаси меня выставить здесь это в каком-то негативном свете по отношению к тому, что творилось тогда в нашей жизни. Нет, я просто отмечаю (более даже для самого себя), что Олькин домик с самого начала (еще много лет назад) был построен именно как дом и именно для нее, и чем больше Ольке становилось лет, тем больше она туда переселялась.
(В другом доме – главном – в будни и выходные обитала Олькина прабабушка (все женщины в Олькиной семье выходили замуж и рожали детей довольно рано, так что ее прабабушке было семьдесят восемь). А в выходные съезжалась и вся остальная семья: тридцатипятилетняя мать, ее муж, брат мужа, дед Ольки, ее пятидесятишестилетняя бабушка, двоюродный брат бабушки, затем сестра Олькиного деда, иногда ее муж, и пр. Дом был большой, так что места хватало всем и даже самой Ольке, которая (насколько я знал на тот момент) ночевала в главном доме, – кроме того, никогда еще родственники, за исключением дня рождения ее матери, не съезжались все разом).
Итак, я говорил, что Олька постепенно «отъединялась от семьи», ведя в своем домике самостоятельную жизнь, и все же… нет, его нельзя было назвать местом для жилья в полном смысле этого слова. Не только потому, что он служил нам штаб-квартирой – штаб-квартирой компании со второго пролета (общей, ибо у Сержа и Пашки был еще какой-то штаб, тайный, в лесу, принадлежавший только им двоим – оттого они им очень гордились). Нет, не только: речь ведь идет об Ольке, это был ее дом, пускай тесноватый, однокомнатный, а вместо второго этажа – чердак, на который даже забраться было нельзя, – все же она проводила в своем доме подавляющее количество времени, когда не была на улице, и в нем были все необходимые удобства вплоть до кровати и одноконфорочной плиты, – так что она вполне могла переселиться сюда окончательно. Но нет, внутренняя обстановка дома целиком выдавала истинное его назначение – «игрового места», – ну, еще мы чаевничали, но и все, – а значит, и вся самостоятельная жизнь Ольки в этом доме только и заключалась в игре.
В результате только само его наличие Олькину зрелость и подчеркивало, зрелость внутри нее. Внутри своего дома она была ребенком.
Боже, чего только ни лежало на столе или на кровати, на тумбочке или возле плиты, а еще в два раза больше – отыскивалось! Забавные наклейки, разноцветные игральные кости, остатки конструктора «Лего», магниты для холодильника, несколько шашек и шахмат (никакой при этом доски, разумеется), пустые спичечные коробки, колода из пятисот карт, сборная, из десятка колод, в которых «хоть что-то» было утеряно, плоский железный «хоккеист-насадка» из настольного хоккея, китайские шары вроде тех, что вращал в руке Шарль Азнавур в сериале «Китаец», детский телефон, язык от колокольчика, регулировочное колесико от приемника… всего не перечесть! Словом, это был настоящий безделушечный хаос, рай вещей и вещичек… ну, а когда я чувствовал рай, мне сразу же хотелось обладать им, так что я часто принимался что-нибудь выпрашивать у Ольки – понравившуюся мне игральную кость, наклейку «Дональд дак», песочные часы и пр. – но никогда в моей голове и мысли не промелькнуло, что я буду как-то использовать эти вещи и даже их внешний вид привлекал мое внимание только здесь, в пределах этого дома. И если бы мне действительно удалось выпросить (обычно, я обращался к Ольке со словами: «Подари мне! Ну пожа-а-алуйста!»), то, принеся домой, я забыл бы об этой вещи навеки… (Частица рая утрачивает все свои райские свойства, как только уносишь ее из рая). Забыл бы навеки, – так, по крайней мере, мне кажется. Как было бы на самом деле, сказать не могу, потому что Олька (если я принимался канючить), никогда мне ничего не дарила. (Быть может, предвидела судьбу «подарка» в моих руках? Но если так, значит, не понимала цели, с которой я его выпрашивал).
Как бы там ни было, никаких обид между нами не возникало – я мигом приходил в себя после очередного отказа, а через пару дней переключал свое внимание на какую-нибудь другую вещь. Исключением не стал даже тот раз, когда речь шла об особенной вещи, – ее существование попросту выбило меня из колеи.