Полная версия
Пик коммунизма
Поскольку подобного рода речи представляли собой камешки в том числе и в наш, Шенфельдов огород, то в этом месте своего повествования я считаю необходимым отвлечься немного, чтобы кое-что пояснить на эту тему.
"Рабы"Петр Рылько был коммунистом: убежденным и азартным, что называется – «преданным идеям революции». Но он был при этом и умным коммунистом, образованным и честным. Когда Партия расстреливала его друзей, как врагов народа, Рылько в их преступления не верил. Он верил в коммунизм, но не очень верил Партии, вернее, отдельным ее представителям, хотя об этом предпочитал помалкивать, понимая, что колеса истории он единолично даже не пошелохнет, а детище свое – Кокинский техникум – загубит навеки, если его заберут за длинный язык и тоже расстреляют. Родному брату Рылько повезло меньше: тот где-то что-то на тему «не верю» вякнул. Брата арестовали по обвинению в троцкизме. Тут же оказалось, что он враг народа и пособник империализма. К Петру Рылько прицепились с вопросами, замечал ли он вражескую суть брата и предложили от брата немедленно отречься. Петр ответил, что вражеской сути брата никогда не замечал и отрекаться от него отказался. Ему было жутко: он смотрел в глаза смерти, когда говорил «нет». Ему дали сутки на раздумье. Это были самые страшные сутки в его жизни. Одна половина его кричала ему: «Отрекись! Ты его уже не спасешь, а себя погубишь, и дело свое погубишь». Другая половина кричала: «Если ты отречешься – ты все равно погиб: ты сам себя сгрызешь, ты будешь не человек!». Он балансировал на роковая черте. И он удержался на ней, не перешагнул. Наутро он снова сказал «Нет!». И случилось чудо: его отпустили. На брата это чудо не распространилось: брата расстреляли. Все горе брата, горе его семьи, свое собственное горе, которое нельзя было показывать: все это жгло душу смертной болью и бездонной обидой. Нет, это не был путь к тому коммунизму, о котором с жаром рассказывали ему лично Надежда Крупская и Мария Ульянова. А также его друг, комсомольский вожак Саша Косарев, расстреляный по обвинению в шпионаже. Поэтому в сталинских «врагов народа» Петр Рылько не верил, и к тем «политическим», которые вопреки воле Сталина и Берии выжили и возвращались из Сибири, с рудников, из трудармий и с лесоповалов, Рылько относился с особым состраданием, с пониманием их тяжкой доли и того чудовищного горя, которое пришлось им пережить. И он брал таких людей к себе на работу. Потому брал, в частности, что нигде больше таких людей брать не хотели, боялись.
Случай моих родителей был в этом отношении типичным. Будучи подневольными рабами сталинской трудармии, они под надзором карающих органов направлены были из Сибири в город Брянск, переводчиками в лагерь для военнопленных. Отказаться было невозможно, и родители мои вынуждены были переводить письма пленных немцев на родину, чтобы не дай Бог не вышла на волю какая-нибудь страшная военная тайна о лагерной жизни барака номер восемь или номер двадцать два. В тот же день, когда объявлена была демобилизация по трудармии, мои родители написали заявления об увольнении. Начальник оба заявления порвал и сказал: «Вы еще тут нужны». Они написали новые. Начальник начальника вызвал их к себе и спросил: «Вам что – назад в Сибирь захотелось? До конца дней кедры лобзиком валить? Могу организовать. Идите работать», – и порвал заявления снова. Родители упрямо переписали заявления в третий раз, и приложили к ним газету с опубликованным постановлением о расформировании трудармии и демобилизации трудармейцев. И тогда главный начальник начальников сказал: «Ладно. Валите нахер. Но пожалеете вы об этом горько, я вас предупреждаю. Это я вам обещаю лично. Вы немцами были и остались, и на работу вас не возьмут теперь нигде – даже сторожами. С голоду подохнете: попомните мое слово!», – и подмахнул заявления. Начальник не соврал: более года родителей никуда не брали. Встречали везде с восторгом, восхищались дипломами и квалификацией, а через несколько дней сухо сообщали, не извиняясь: «Место уже занято». Как они пережили этот год – об этом родители мои вспоминать не любили. Я знаю, что они сажали картошку где-то на берегу Болвы (приток Десны) и продавали на толкучке последние вещи. «Добрые люди помогали», – объясняли они мне. Поразительно, но факт: пережив все эти сволочные времена, прожив жизнь в самое страшное и жестокое время, которое только можно себе представить, они продолжали верить в добрых людей. Мало того: они и мне, своему продолжению, настойчиво завещали, что хороших людей на земле больше, чем плохих. Это единственная истина, полученная от них, которая в моем личном опыте не подтвердилась – разве что люди в конце двадцатого века стали другими… Но с этой иллюзией о хороших людях я рос, и тем больнее было мне потом переучиваться, избавляться от нее и врастать в объективную реальность с правильной стороны.
Однако, назад, к истории моих родителей. Однажды мама вспомнила: «Послушай, Саша, Курт Клюге рассказывал, что он с бригадой работал в какой-то деревне на восстановлении сельскохозяйственного техникума. Тут недалеко где-то. То ли Мотино, то ли Котино?». – «Кокино, – поправил ее отец, – да, помню. Он очень директора хвалил, добрый человек, дескать, пленных жалеет: нас чаем с медом напоил и бутербродов с маслом дал с собой». – «Да, правильно. Я тоже помню. Так вот я и подумала: если тот директор такой хороший человек, то он может быть и нас возьмет? Это же техникум. Мы могли бы там преподавать». – «Уж преподавать-то нас точно не возьмут», – усомнился отец, но тем не менее будущие мои родители оделись понарядней во что еще оставалось, взяли свои ленинградские дипломы и отправились на автостанцию узнавать, как добраться до этого самого Кокино. Оказалось, что добираться надо по железной дороге до станции Выгоничи, а оттуда еще семь верст пешим ходом. Куда деваться: пешим так пешим, и родители отправились на станцию Выгоничи.
Рылько взял обоих на работу в тот же вечер. Со следующего дня начиная. Отца это напугало: он не хотел, чтобы через три дня их выгнали. Он рассказал директору все без утайки: об увольнении из лагеря военнопленных и о клятве начальника. Рылько рассказ выслушал, задумался на мгновенье, поблагодарил за информацию и вызвал завхоза Фролова, чтобы тот проводил новых преподавателей в общежитие. Назавтра они приступили к работе. С этого дня наступила для них эпоха счастья. Счастья было так много, что даже я родился от него, чем еще больше это счастье преумножил, как меня заверяли потом всю жизнь мои родители. И я не жалею, что родился, потому что выпало мне родиться не где-нибудь, но в Кокино, на берегах Десны, и познать много добра в той кокинской жизни.
Поэтому, закрывая эту тему о «рыльковских рабах», напрашивается вопрос: надо ли подробно объяснять, кем был для моих родителей, да и для меня тоже Петр Дмитриевич Рылько? Разумеется, он был нашим спасителем. И когда Рылько, имевший привычку работать до глубокой ночи, а порой и до утра, в три ночи звонил нам домой и вызывал отца, то тот бежал бегом и не только не роптал, а рад был возможности сделать для своего директора больше того, что он делал изо дня в день в рамках штатного расписания. И они сидели до петухов в просторном кабинете директора и проектировали новые ансамбли цветочных клумб, или обсуждали конструкцию мостика через речку Волосовку, или еще что-то там рассчитывали, касающееся улучшения Кокино. Это ли имели в виду недоброжелатели и предатели директора Рылько впоследствии, когда называли таких как мой отец «рабами», а самого Рылько – «рабовладельцем»? Но только рабами были сами эти флюгерные холуи. Рабами своей собственной продажности, подлости, мстительной мелочности и расчетливого околоректорского лизоблюдства, хотя и очень дешевого, по цене батона вареной колбасы или звания институтского ассистента. В прошлом была еще такая почетная должность при царях: подаватель ночного горшка. За нее смерды тоже бились смердным боем.
Мой отец не был единственным в техникуме из потерпевших от сталинского режима. Да, все эти люди, спасенные Рылько, были ему благодарны и не плевали ему в спину, как это делали смерды, которым требовательные, беспрекословные методы управления Рылько не нравились. Но благодарность и раболепие не имеют ничего общего. Раболепие как раз типично для подлецов, умеющих быстро перекрашиваться в любой цвет времени и под любой рисунок обоев на хозяйской стене.
Итак, родители мои обрели под сенью Кокино спокойную и счастливую обитель после всех жизненных невзгод. Никто им не угрожал больше, никто их не шантажировал. Угроза энкавэдэшного начальника не сработала. Прошло много лет. Умер Сталин, расстреляли Берию, российских немцев сняли со спецуча в МГБ. Уже полетел первый спутник и распахали целину, и вот однажды, случайно, что называется – «к слову» – рассказал Рылько такую вещь: в конце сороковых и начале пятидесятых годов ему еженедельно звонили, оказывается, из органов и требовали, чтобы он уволил к чертовой матери «этих твоих немцев, которых ты взял, не предупредив нас». И каждый раз Рылько заверял чекистского куратора, что он уже готовит приказ на увольнение. Но каждый раз ему что-то мешало: то мыши официальную печать погрызли и нечем пока приказ скрепить, то все преподаватели на сенокос отправлены, и пусть уж этот Шенфельд отработает напоследок: страда же! То у Шенфельдов ребенок родился (это я!), и под зиму выгонять их с ребенком на мороз негуманно: партия этого не одобрит. – «А вот по весне – обязательно! И духу их здесь не будет!». Так продолжалось несколько лет подряд. До моих родителей эти грозные «наезды» даже и не доходили. Рылько брал их на себя и гасил, не вынося за пределы своего кабинета. Такой вот был он коммунист – этот Петр Рылько. А ведь слово «коммунист» было и осталось для меня ругательным. Оно чуть лучше, чем «большевик», но все равно пакостное. Но вот в памяти возникает Петр Дмитриевич Рылько. Коммунист чистой воды. И что? А ничего: прекрасный, большой, великой души человек! Как это сочетается? А вот сочетается, как это ни странно. И это лишний раз доказывает, что земля не на трех китах покоится и не только евклидовыми координатами описывается: мир посложней будет.
Так что клейма – штука опасная и неправедная, и лучше ими не пользоваться, чтобы самому в подлецах не оказаться невзначай, коль попадут вдруг клейма эти да в чужие руки. Такой вот маленькой мудрости научил меня пример с Рылько.
А про «наезды» карающих органов на нашу семью Рылько рассказал моим родителям за юбилейным праздничным столом, накрытым мамой в честь двадцатиления нашего – то есть их, моих родителей – появления в Кокино. И вспомнил он это по ассоциации с совершенно другой курьезной историей, связанной с КГБ, настолько забавной, что хочется ее здесь привести тоже.
Лучший друг ГеббельсаЭто было в начале шестидесятых, когда и Гагарин уже в космос слетать успел, и Хрущов сталинизм развенчал и всю страну кукурузой засеял, когда жизнь в целом вошла в более-менее нормальное русло, а народ задышал, наконец, относительно свободно в ожидании приближающегося коммунизма. И в это, вполне уже мирное время, за Рылько приезжает из города КГБ: забирать! Произошло это средь бела дня. На пороге его кабинета возникла растерянная секретарша Валя Солдатенкова, оттесняемая в сторону товарищами в штатском, и успела лишь сказать: «Тут люди к вам, Петр Дмитриевич…». «Люди» тут же выставили Валю за дверь, предъявили Рылько свои удостоверения сотрудников КГБ и потребовали, чтобы Петр Дмитриевич не шевелился, и чтобы руки его все время оставались на виду. В этой позе, медленно, без резких движений, ему приказали отодвинуться от письменного стола. Один из чекистов держал руку за пазухой, другой сразу же выдвинул нижний боковой ящик справа и полез под бумаги. Нащупал там что-то, вытащил, стоя спиной к Рылько, показал подельнику и сказал: «Есть. Все соответствует».
– Пройдемте с нами, гражданин Рылько, – приказал старший чекист, – Вы задержаны. Рылько вывели из техникума (хорошо, что без наручников, чтобы не сеять панику среди учащихся), посадили в «воронок» и отвезли в Брянское областное управление госбезопасности. Рылько никак не мог сообразить, в чем дело и что за страшный компромат мог обнаружиться в его мирном, директорском письменном столе – компромат, найденный с такой поразительной точностью, как будто чекисты заранее знали, где лежит то, что их интересует. Долго томиться Рылько, однако, не пришлось: к допросу приступили немедленно. Первый заданный ему вопрос звучал так: «Где и при каких обстоятельствах Вы познакомились с Геббельсом?». Сразу после этого вопроса Рылько начал хохотать: он уже все понял. – «Прекратите истерику! Это Вам не поможет!», – услышал он возле уха, и расхохотался еще больше. – «Принесите ему воды», – распорядился дознаватель и строго сказал Петру Дмитриевичу: «Советую Вам успокоиться и рассказать нам всю правду. Сотрудничество со следствием Вам зачтется. Итак, повторяю вопрос: когда и при каких обстоятельствах Вы вошли в контакт с гитлеровским министром, негодяем Геббельсом?». Все еще сотрясаемый приступами хохота, Рылько молчал, пытаясь взять себя в руки, следователь между тем спросил его:
– Вы будете сотрудничать со следствием?
Кое-как наконец успокоившись, Рылько кивнул: «Буду сотрудничать».
– Говорите!
– Все очень просто, – объяснил Рылько, – то была инициатива самого Геббельса, а не моя. Тут вот какая штука: директор театра прислал две контрамарки, и мы поехали вечером на спектакль. С супругой. Вот и все. А после спектакля Геббельс сам вышел к нам в зал поздороваться. После чего мы пошли к нему в уборную, выпили водки и сфотографировались.
– Вы пили и фотографировались с Геббельсом в туалете?
– Нет, в артистической уборной, это не туалет. А после он прислал мне фотографию с дружеской надписью: «Дорогому Петру Дмитриевичу Рылько от Геббельса». Вы не обратили внимания, как здорово Геббельс владеет русским языком? В совершенстве, без единой орфографической ошибки! И русский почерк у него отличный.
– Про почерк – потом. Кто может все это подтвердить? – спросил следователь с каменным лицом, – но предупреждаю Вас сразу: жена – не свидетель!».
– Да он сам, Геббельс, и подтвердит.
– Это не самое подходящее место для шуток, Петр Дмитриевич. Геббельс давно мертв.
– Как же я тогда мог с ним сфотографироваться на память, если он мертв? – съязвил Рылько, – ничего он не мертв, я с ним на днях разговаривал. Они с женой в Кокино за огурцами приезжали.
– Что-о-о?
– Ну да, за огурцами. Ну, еще мяса я им распорядился выписать десять килограмм.
– Геббельсу?
– Ну да, Геббельсу. Правда, актер Зимницкий в этом спектакле сейчас уже не играет, в этом сезоне театр ставит исключительно Островского. И кого Зимницкий там играет – я не знаю. Но то, что он за огурцами в Кокино приезжал – это точно! Могу корешок квитанции предъявить.
Потрясенный следователь долго пытался прочесть потайные мысли геббельсова друга, а потом, не прочтя их, уточнил:
– То есть, другими словами, Вы утверждаете, товарищ Рылько, что на фотографии изображен не сам Геббельс, а наш брянский актер Зимницкий в роли Геббельса?
– Готов под этим утверждением подписаться тридцать три раза.
– Тридцать три не надо, а под показаниями расписаться Вам действительно придется, Петр Дмитриевич. Ну и вот что: Вы свободны пока. Мы проверим Вашу версию, и если Вы сказали правду, то фотография Вам будет возвращена… Почем Вы, кстати, мясо у себя в хозяйстве выписываете? А огурцы?
Вот такие были вежливые чекисты в послесталинское время! Больше по этому вопросу передовой отряд партии Петра Рылько не беспокоил. Фотографию ему, правда, тоже не вернули. А загадку о том, откуда чекисты так точно знали местоположение крамольной фотографии в ящике, о существовании которой сам Рылько давно позабыл, Петр Дмитриевич разгадал в тот миг, когда заведующий клубом Болдырев пришел к нему однажды и сообщил, что обнаружил на мундшуке оркестрового кларнета что-то липкое: возможно, это яд. А еще из резонатора тромбона высыпался песок. Диверсия налицо: кто-то хочет, чтобы при исполнении государственного гимна тромбон сфальшивил. И тогда Рылько осенило: как-то, срочно уезжая в Москву, он попросил Болдырева, поскольку секретарь Валя была в отпуске, подежурить у телефона в его кабинете и скоординировать заезд директоров техникумов на всесоюзную конференцию. И отдал Болдыреву ключи от кабинета. Теперь, прослушав сообщение про яд в кларнете, Рылько кивнул и пообещал Болдыреву: «Меры будут приняты, Андрей Егорович», а затем приблизил лицо к Болдыреву вплотную и заговорщицким тоном, сквозь зубы, не шевеля губами произнес, быстро оглянувшись по сторонам:
– Геббельс передает Вам пламенный партийный привет! Он жив и скоро выйдет с Вами на связь. Вы опознаете его по вопросу: «Вы не находили мою фотографию в нижнем ящике стола?». Ваш ответ: «Ее изъяла госбезопаснось». Повторите!
– И… иза… изваляла гос… опасность… – синея губами, прошептал завклубом и выбежал вон из директорского кабинета, опрокинув стул. Свидетели видели, как он промчался в клуб, где заперся у себя и лихорадочно крутил диск телефона. Через неделю Болдырев уволился по семейным обстоятельствам и исчез из Кокино. Говорили, что он отправился поднимать народную культуру в соседней области.
Последний бойК тому времени, когда Рылько вышел на свой последний бой за техникум, «рабов» из старой гвардии вокруг него почти уже не оставалось: одни успели загодя умереть с чувством гордости за прекрасный новый техникум, другие беспомощно трясли пенсионными головами, не постигая размеров трагедии, третьи уехали жить к детям и внукам – вон из ветшающего Кокино. Ушли из жизни и мои родители. Оставался еще я, последний «раб», рядом с патриархом Рылько – сущий пацан, хотя и с институтом уже за плечами, и с армией, и с трехлетней командировкой в Африку. Я считал себя последним из могикан кокинского коммунизма и стал добровольным помощником Петра Дмитриевича Рылько в его безнадежной борьбе за исправление собственной ошибки – в его обреченной на поражение борьбе за спасение техникума.
Но это я так говорю – «ошибке». Надо особо подчеркнуть, что Рылько свою ошибку никогда за ошибку открыто не признавал. Более того: он приходил в ярость, если говорили, что создание института явилось ошибкой. Он кричал, что институт – это великолепно, просто структура института не позволяет достигать реальных, «техникумских» производственных показателей, и поэтому параллельно с институтом должен быть восстановлен и техникум в под крышей старого корпуса и в объеме прежних учебных полей и ферм. Идея его состояла в том, чтобы создать в Кокино этакую империю сельскохозяйственного образования: среднего специального с акцентом на сельхозпроизводство и высшего – во славу сельхознауки. Идея казалась ему прекрасной. Он собрал все последние силы, протрубил атаку и кинулся в бой. И получилось так, что в том последнем бою я стоял рядом с ним. Я писал для него письма вождям страны и статьи в газеты, которые мы потом неделями правили и переписывали. Лев Толстой от зависти возненавидел бы нас обоих, наблюдая, как в пятидесятый раз перерабатывается текст того или иного документа. А потом мы ехали с Петром Дмитриевичем в Москву и ходили по высоким коридорам власти. Меня пропускали вслед за Рылько по принципу «мальчик со мной». «Мальчик» представлял собой кокинскую общественность, я выступал, таким образом, в роли народа, поэтому после речей Рылько сановники снисходительно прислушивались и к моему мнению. Кроме того, я был ассистентом. Я разворачивал плакаты с графиками и диаграммами, а Рылько доказывал: «Смотрите: в учебном плане техникума половину времени составляет практика. Следовательно, специалисты выходят из техникума конкретные, не только со знаниями, но и с умениями. Поэтому коровники чистые, парки благоухают, и показатели производства в совхозе-техникуме в три раза превышают показатели в рядовых хозяйствах. Специалисты техникума учатся передовым технологиям, и приходя в хозяйства, переносят их на практику сразу, без долгого «врастания» в дело. Эти молодые специалисты приходят в сельское хозяйство уже готовыми мастерами, в отличие от институтских, которые до сельского хозяйства либо не доходят вовсе, либо являются неумехами, которые лишь путаются у опытных крестьян под ногами. Техникум должен быть восстановлен и существовать рядом, в научно-практическом контакте с институтом!».
Но только знали все это в министерстве и без Рылько. Его аргументация, его цифры и графики скорей раздражали столоначальников, чем впечатляли их. «А раньше ты этого будто не знал?», – спрашивали его, – «А когда мы отбивались от твоего института и доказывали то же самое, что ты нам сейчас талдычишь, то ты нам что говорил? А ничего ты тогда нам не говорил. Ты просто напустил на нас своих кремлевских, и они заставили нас принять решение о преобразовании техникума в институт. Так что ты нам теперь тут цирк шапито не устраивай, Петро!». И Петро рычал в ответ: «Институт нужен! Это было правильное решение! Но с ликвидацией техникума – это была ошибка. Я каюсь! Мы все учимся у практики – в этом и состоит эволюция. Я был прав с институтом, но я был неправ с техникумом! Не ошибается тот, кто ничего не делает. Но посмотрите, что я предлагаю, это же идеальное решение! Институтская наука приобретает в лице техникума живое внедрение ее разработок в практику; да не просто в практику – сразу в производство! Мы создадим уникальный учебно-научно-практический сельскохозяйственно-образовательный комплекс нового уровня, каких еще не бывало! Это – шаг вперед! Это – огромный шаг вперед в выполнении продовольственной программы страны! Так сделаем же его вместе! Создадим прецедент! Пусть Кокино снова прозвучит на всю страну, на весь мир! И затрат-то никаких не надо: корпус старый стоит, общежития стоят, фермы, гаражи – все есть!». Но министерские авторитеты лишь морщились:
– Это лишь яркие лозунги, Петр Дмитриевич. Старый корпус, общежития, гаражи – все это уже занято институтом. Техникум – это образовательная единица: штаты, финансирование. Откуда деньги взять?
– Так ведь совхоз-техникум сам себя прокормить способен! Мы давали больше, чем получали из бюджета!
– Ну, то были разные карманы…
– Страна наша имеет только один единственный карман – народный!
– Ну, это опять демагогия… Петр Дмитриевич, пожалуйста, Вы уважаемый человек, пенсионер республиканского значения, орденоносец, Герой. Примите Вы эту правду и успокойтесь: институт состоялся, Вы сделали великое дело, и этим в истории Кокинского техникума поставлена точка.
– Что ж, тогда я буду обращаться к союзному министру.
– Ваше право. Но предупреждаю: мы Вас не поддержим.
– Спасибо и на этом.
Примерно так кончались наши с Рылько походы по крутым инстанциям. Мне все это напоминало одну известную испанскую историю с ветряными мельницами. В которой меня звали Санчо Панса.
И вот однажды патриарх оставил меня в гостинице «Москва», где его знал каждый полотер, и отправился в Кремль. Туда он меня не взял. Возможно, из-за национальности. Может быть, людей с записью «немец» в паспорте в Кремль не пускают – почем мне знать? Ну да я и не сильно горевал: Рылько меня до того замотал в те дни, что отоспаться в номере «Москвы» мне было милей Кремля с его Царь-пушками. Кроме того, у меня кончался отпуск. Вечером я позвонил внуку Рылько, Петру-младшему, который жил в Москве, сдал ему дежурство по деду и уехал в Брянск. Внук Петя остался следить, чтобы дед по-возможности вовремя ел и не терял документы. А дед упорно ходил по Кремлю и по партийным лабиринтам Старой площади. Прошло две недели. Я начал беспокоиться: не довели ли там, на Олимпе, железобетонные партийцы нашего великого старика до инфаркта. Но вдруг разнесся слух (слухи ведь – кто метафизику изучал – распространяются быстрей звука и света): при институте будет создан новый факультет среднего специального образования, понимай – техникум!
Снова Рылько победил, хотя победа и была неполной, не той, на которую он рассчитывал. Да, в порядке эксперимента техникум как бы возник опять в образе институтского факультета, и сам Рылько получил статус проректора, но жизнь показала, что все это оказалось затеей нежизнеспособной. В лице нового факультета родился хромоногий и рахитичный карлик, сидящий на иждивении у бухгалтерии института, и этим все сказано. И не только этим. Неостепененные преподаватели «техникумовского» факультета, проходящие по дну институтской кадровой сетки, автоматически явили собой и дно институтской иерархии: последние в очереди за квартирами, дачными участками и за все той же докторской колбасой – валютной единицей окончательно победившего социализма в последней фазе своего существования. Учащиеся факультета – деревенские восьмиклассники —, хотя и назывались с усмешкой «студентами», но в общество взрослых, городских «дядей и тетей» не принимались, и на стадион их не пускали, и мячик им не давали, и они чувствовали себя чужими, униженными, нежеланными и презренными, иными словами – искусственным довеском к институтскому миру, погремушкой, выданной старому Петру Рылько за старые заслуги, чтобы мог еще потрясти ею, погугукать да порадоваться. Все это действительно было бесконечно унизительно, и Рылько очень страдал, стиснув зубы. Не так представлял он себе вечер жизни своей.