Полная версия
Глухая пора листопада
Сизовы из мастерской не выходили, они не громили контору, но тоже, как все, чувствовали что-то унизительное, беспомощное и тоже, как все, работали одержимо, точно наверстывая упущенное.
Вскоре явились жандармы. Кони, прядая ушами, пугливо косили на черные локомотивы, на вагоны, на весь этот чуждый им мир железа, пара, угля.
Велено было шабашить. Вошел офицер, капитан кажется. Высокий, гибкий, смотрел весело, все в нем будто играло, в руке листок – список зачинщиков и смутьянов.
Глядя на офицера, Нил вдруг испытал оскорбительное чувство бессилия перед таким же, как и он, двуногим существом, разве лишь одетым в платье особого фасона. И еще сознание своей малости, своего ничтожества пред тем мертвенным и холодным, что слышалось в скрипучем слове “государство”. Нил испугался. Его испуг был похож на детский: как в темноте или у кладбищенской ограды. Но притом Сизов сознавал, что трусит, собственно, не этого капитана, не этих жандармов, а вот того, безликого и скрипучего, которое стояло, как морок, за ними.
Капитан не торопясь, гурмански приступил к арестованию. Он будто еще повеселел, выкликая фамилии, означенные в “черном списке”. И те, кого офицер называл, покорно, бледнея, с потерянной, кривой улыбочкой отходили в сторону.
– Сизовы, – все так же весело произнес капитан.
– Вот те раз: во чужом пиру похмелье… – высоко, чуть не сорвавшись, прозвенел Дмитрий.
Капитан взглядом полоснул его как клинком.
– Ладно, ужо похмелишься!
Арестованных набралось десятка три. “Бежим, как поведут”, – шепнул Нил. Дмитрий засопел: “Не башиловские яблоки”. (Мальчишками лазали по башиловским садам, что за Ямским полем, всякий раз счастливо уходили от сторожей с дробовиками.) “Сбегу, пра, сбегу”, – шептал Нил, уже не страх чувствуя, но азарт. И громко обратился к капитану:
– Ваше благородь, дозволь оправиться.
Офицер поискал глазами просителя, осведомился:
– Обмарался?
– Около того, ваше благородь, – скорбно отвечал Нил, прижимая руки к животу.
Капитан усмехнулся.
– Сведи его, Ильин. – И уже вслед крикнул: – Да побыстрее там.
Сортир был просторный, как в казармах.
– Ты, парень, мигом, – буркнул жандарм, не переступая порога и крутя носом.
– Мигом, дядя, только вот запором маюсь.
– Меньше жрать надо-ть, – выставил диагноз жандарм, недовольный дурацким своим постом у заводского ретирадного места.
Сизов уединился. В разбитом окне розовел и клубился полуденный мороз. Нил примерился к оконному проему. Нахлобучил шапку. “И-эх, спаси и помилуй!”
Зайцем стреканул он за груды ржавого железа, на цыпочках, как пританцовывая, скользнул меж дымивших холмов шлака, выскочил позади пакгаузов на запасные порыжелые пути и припустил во все лопатки. Он несся в сторону Ваганькова, хватая грудью студеный воздух, перепрыгивая стрелки, мотки проволоки, шпалы, поленницы.
3За старшего Сизова взялся плотный господинчик, брюхастенький, русый, с выпуклыми глазами бутылочного стекла.
Дмитрием Сизовым занялась не мелкая охранная сошка, а сам Скандраков, Александр Спиридонович Скандраков, начальник московского секретно-розыскного отделения. Приятель и сослуживец Судейкина, он не без основания считался alter ego[2] главного инспектора государственной полиции.
Дмитрия Сизова отделили от прочих. Не потому, что он не участвовал в погроме конторы. Нет, г-н Скандраков отделял овец от козлищ. В этом Сизове он угадывал запевалу.
Как и Георгий Порфирьевич, Скандраков принадлежал к розыскным деятелям новой формации. Ему претило показное жандармское рвение, ничего не значило число уловленных. Во сто крат была для него важнее паутинная осведомительская сеть, а не дуроломное изъятие недозревших преступников.
– Прошу садиться.
Скандраков помещался далеко от Дмитрия, на другом конце узкой длинной комнаты. “Боится, сволочь”, – подумал Сизов, вглядываясь в брюхастенького.
И тот, казалось, тоже не без интереса всматривался в Сизова. Потом заговорил. Неторопливо и очень уверенно, будто наперед все зная. Тоном строгим говорил, но не угрожающим. Глаза грозили, голос нет.
Противоречивость эта раздражала Дмитрия, он, однако, вспомнил, что́ Златопольский рассказывал о поведении революционеров в застенках, и решил блюсти вежливость, собственное достоинство, а главное – “не давать фарисею ни зацепочки”. Но это-то последнее и оказалось самым трудным.
На утверждение Скандракова, что он, Сизов, давно уже “в революции”, Дмитрий возразил:
– Какая там “революция”? Я в мастерской с шести до шести, а то и на весь вечер останусь. Книжку почитать и то времени нет.
– Тэк-с, на книжку времени нету? Да они небось трудные, а? – Скандраков проницательно улыбнулся. – Политическая экономия, да? Миртова “Исторические письма”? – И наклонился доверительно: – А кто советует такое читать? Ведь есть благодетель – советует? И номерок “Народной воли” принесет, не так ли? Ну-с, какие ж мы книжки читаем?
– А какие подвернутся.
– А где ж берем?
– Покупаю.
– И “Народную волю” покупаем? Вы же народоволец, а?
– Я про таких не слыхал.
– Да? Простачком будем прикидываться? Я не я? А ведь как бы не пожалеть: мышеловочка хлоп – и пожалеете. Вы, Дмитрий, в расцвете, руки золотые. Ну зачем это вам, к чему? Всё впереди, ан вдруг и мышеловочка. К чему этакое?
“Сволочь, – накалился Сизов, – пожалел волк кобылу”.
– В толк не возьму, чего держите? – спросил он, глядя на Скандракова с плохо скрытой ненавистью. – Контору не громил, всякий подтвердит, а меня вторую неделю ни за что ни про что. Работать надо, матери помогать, я, может, уж сороковку потерял.
– Очень понимаю, – живо откликнулся чиновник. – У меня, Дмитрий, тоже мать-старушка, как не понять. Примерный сын, похвально. А мы вам, Дмитрий Яковлевич, за все и заплатим. Что? Ой, господи, как же вы так превратно поняли? Деньгами заплатим. Что-с? Привыкли работать и за работу получать? Опять же похвально. А как иначе? Без труда не вытащишь и рыбку из пруда. Конечно, за работу. Мы работу дадим. Мы здесь тоже в социализме малость смыслим, да, да, не думайте, пожалуйста. Вот хоть меня взять. Не улыбайтесь, не улыбайтесь. Я, ежели хотите знать, социалист. Но государственный! Да-с, государственный социалист. Коли изволите, социал-монархист. В социализме есть зерно истины. Капиталисты, согласен, обиралы, наживалы, захребетники. Но только твердая власть может защитить бедных, заставить богатых поделиться с бедными. А нам мешают, не дают, к жестокости понуждают. А куда, к чему зовут вас народовольцы? “Воля”, хе-хе-хе… Да они к власти рвутся, сами для себя, вот что, Дмитрий Яковлевич. Вы хоть и народоволец, да они и вас вокруг пальца обводят, а мы вам, ей-богу, поможем.
Сизова поташнивало. Встать бы да и хрясть эту сволочь по соплям, встать да и припечатать, чтоб дух вон. Но Сизов не взорвался. Повторял:
– Другой работы не возьму, я свою люблю. И денег не возьму. Отпустите вы меня, не наигрались, что ли?
– Какая игра? Какая игра, господин Сизов? – приобиделся Скандраков и короткими ножками посучил. – Кто же это играет? Я с вами играю? – И выдохнул с чувством: – Эх, Дмитрий, Дмитрий!
– Знаю, как вы играете, – бухнул Сизов.
– Знаете? Откуда же? Кто рассказывал? Ведь не с неба ж, а? Ну кто? Кто?
– Насильничаете, – озлобился Дмитрий, сознавая, что не следует так отвечать, но уже почти не владея собою.
Теперь Скандраков и вправду обиделся. Новатор в секретной полиции, он не считал себя инквизитором, понимая насилие в прямом, физическом смысле. Замечание Сизова задело его.
– У вас к нам нехорошее отношение, – молвил Скандраков со строгой укоризною. – Мы отечество от хулы и хаоса бережем, а вы… “насильничаете”! Ну кто это вам внушил? Откуда вы это взяли? Я вам открою: раньше, в прежние-то времена, бывало, хотя и тут много напраслины возводят. Но теперь! Э нет, Сизов, вы это запомните: никаких насилий. Вы вот лучше скажите-ка, кто вам внушил такое?
– Ничего не скажу, оставьте меня.
Скандраков молча рылся в бумагах. Потом устало вздохнул.
– Н-да-с, характерец у тебя, Сизов, не леденец. А братец единокровный, тот, знаешь ли, покладистее.
Дмитрий не понял. Только будто гром отдаленно прогремел.
– Помоложе годами, – продолжал Скандраков, твердо уставляя в Дмитрия бутылочные глаза, – помоложе, но, знаешь ли… – Он приложил палец ко лбу. – Себе на уме молодой человек-с.
Сизова как на ухабе подбросило.
– Врешь, сволочь!
Бдительный палец Скандракова мог бы и не нажимать пуговку электрического звонка: верзила-гайдук был уж в кабинете.
– Ничего, ничего, – повторял Скандраков, адресуясь не то к верзиле, не то к себе самому, а может, и к Сизову. – Ничего, бывает. – Он щелкнул серебряным портсигаром. Удивительно, как портсигары вовремя приходят на помощь чиновникам политической полиции. – Садись, садись, Сизов. Куришь?
Дмитрий кивнул. Ему было так скверно, что он и не подумал, следует ли тому, кто “в революции”, одолжаться табаком у врага. Гайдук подал папиросу, поднес спичку. Дмитрий затянулся, голова у него пошла кругом, точь-в-точь как в мальчишестве, когда он впервые прилепил самокрутку на мокрую губу. Скандраков поплыл, по столу заходили враскачку медные высокие подсвечники, Дмитрию казались они циркулями, какие были в чертежной при мастерских.
Скандраков опять заговорил. Он не называл имени Нила, он как бы в пространство рассуждал о тех, что “хоть и помоложе, но…”. И Дмитрий уже не вскакивал, не кричал, а сидел пригнувшись, зажимая в кулаке папиросу, и, коротко, быстро затягиваясь, слушал Скандракова:
– …выпустим, конечно, зачем держать, но я не вправе скрыть некоторые обстоятельства: станут часто сюда приглашать, вам, батенька, от этого не уйти, ну и, натурально, заподозрят товарищи ваши, то-се, шепотком, а потом, смотришь, и нож найдется, как уже случалось не раз. А скрыться… – Он ладошками в стороны махнул, как ангелочек крылышками. – Скрыться, не обессудьте, не придется. Вы вот не цените моей доверенности, а я вам прямо говорю: филеров приставлю-с. И, ей-богу, зря упрямитесь.
Освободили на масленицу. Сизов, щетинистый, вшивый, вышел из арестантского дома в гукающую теплую метелицу. Он чуть было не угодил под бубенчатого троечника, бабьи румяные лица вспыхнули, из трактира пахнуло блинным духом, и Дмитрию вдруг захотелось плакать, напиться и плакать, обминая пальцами чьи-то обнаженные круглые плечи.
Сани летели плавно, как сама государыня-метелица, Дмитрий слышал женский смех. Наверное, и мужчины смеялись, он слышал только женщин. А сани мчали к Новодевичьему монастырю, туда, где гуляет широкая масленица, где балаганы, горки и снежный дым над Москвой-рекой, до самых Воробьевых гор. И по Тверской бежали санки, легко оставляя позади унылую конку, к Петровскому замку летели, на большой круг в роще, где тоже гуляли.
Уже болезненной синевою подрагивали керосиновые фонари, уже освещались окна, в них шатались тени, а метелица все гукала, ходила плавно, как и положено на Москве в масленую неделю.
Мама поднялась, у Саши ладони метнулись к щекам. Мама не кинулась, не обняла, брови у нее затрепетали, еще черные красивые брови, такие же, как у сыновей, мама не кинулась, не обняла, а перекрестила дрожью пальцев и молча поклонилась низко.
– Здравствуй, мам.
Она заплакала.
– Нил дома?
Он же видел, что брата нет. Он спросил машинально, про Нила подумав мельком. Молчаливый мамин поклон сразил его, ему нужно было услышать ее голос, вот он и спросил про Нила. Но она не отвечала, она плакала. Дмитрий взглянул на Сашу. Саша медленно отняла ладони от щек и опустила глаза, и Дмитрий опять подумал про брата, но уже не машинально, не мельком, а с отчетливой, пронзительной тревогой.
4У Никитишны, в “гранд-отеле”, чуть не исподнее пропивали: потому как масленица и без “монаха” обойтись нет возможности.
“Гранд-отелем” именовал эти смрадные подвалы сосед Нила, бывший акцизный чиновник, насмерть отравленный зеленым змием. А “монахом” прозывался штоф оглушительной водки, и разминуться с ней, да еще на масленую, действительно никаких способов не обнаруживалось.
По случаю праздников хозяйка оделила братию полудюжиной сальных свечей, и теперь в гостиной или в зале, то есть в одном из самых обширных подвалов, относительно сухом и теплом, стабунилась вся золотая рота. Благодушно присутствовал и городовой, тоже здешний обитатель, с очень звучной фамилией – Сенатский.
И сама Никитишна, ворчунья и скупердяйка, но, приглядеться, не такая уж и ведьма, завернула к постояльцам, и рюмочку восприняла, и угощением не побрезговала.
Угощение было копеечное – рыба вареная. Зато бутылки – початые и еще не початые – составляли главную часть пиршества, как пожарный обоз во время смотров у Китайской стены.
– Не откажи, – ласково подносил хозяйке рябой мужичонка в красной палаческой косоворотке. – Выпей, родная.
– Пусть Манька спляшет тогда уж, – кобенилась Никитишна. – Коза, а Коза? Слышь, что ли? Будет тебе… – она вышамкала непристойность.
Из тонувшего в темноте угла отозвался плаксивый, с придыханиями голос:
– Только Сенечку приворожу, Никитишна требует…
Публика расхохоталась. У Никитишны мелкие слезочки брызнули, так и залилась. А рябого в красной рубахе облапил, покачиваясь, чубатый Вася-драгун и тоже пристал:
– Выпей, ваше благородь, мы ж к тебе всей душой!
– Гм… душой! – потешалась Никитишна, отпихивая его руку со стопкой. – Иде она у тебя, душа-то? Черту заложил душу-то.
Всякого, не в ладах кто с полицией, Петербург выручал проходными дворами, а Москва – подвалами. В отличие от петербургских, обособленных, наглухо замкнутых, московские подвалы дружественно сообщались то дверью, невесть для чего сделанной, то каким-то пещерным лазом, то почти крысиным ходом, как бы прогрызенным в кирпичной кладке. Можно было, как в здешних, приютивших Нила Сизова, нырнуть в преисподнюю у Красных ворот, а вынырнуть на свет божий чуть не на Каланчевской площади. Ничего не стоило заблудиться в подземельях, где утробно урчали сточные воды, где тьма пахла поганками, рухлядью, где ненароком и на труп наскочишь да и заорешь благим матом.
Народ тут подбирался лихой судьбины: уголовные и бродяги, не помнящие родства, всяческой масти разнесчастные, изъеденные алкоголем, как ржой; банкрутные, по миру пущенные удачливым конкурентом; проститутки, почти вышедшие в тираж; да и фабричные случались. Живали (вот как у Никитишны Сенатский) и “духи”, то есть городовые в веригах многодетности.
Хозяйке за ночлег постояльцы платили рупь-полтора помесячно, “духу” накидывали кто гривенник, кто пятиалтынный; тот в благодарность упреждал о налетах полиции.
Сенатский, бывало, и оплошает, но уж Никитишна “духов” угадывала, как ненастье, – поясницу у нее будто свербило. Тогда она командовала, как ротмистр: “Рысью марш!” – и постояльцы, подхватив портки, кидались врассыпную. И точно, полиция, стараясь не замарать шинели, заглядывала в подвалы. А там, понятно, ни единой рожи. Долг службы исполнив, полиция верталась, зажимая в пудовых кулаках чаевые, сунутые Никитишной “за беспокойство”.
Теперь, на масленой, незваных гостей не опасались, Сенатский с благодушным упорством наливался спиртным, крестец у хозяйки не свербил, она “музыки” требовала, и Вася-драгун раздувал “венку”.
Заиграй, гармонь моя,Последний день гуляю я.Гармонь нова, в три баса,Играет разны голоса…Нил Сизов тоже выпил, лежал в стороне, у стены. Стена была ласковая, для ночлежника самая выгодная, потому что за ней помещалась котельная, полнившая этажи бархатным калориферным теплом. Нил спиною к стене привалился, подперев рукой голову, смотрел на чубатого Васю, на усердного Сенатского, на мужика в палаческой рубахе, на хозяйку, уже захмелевшую и поскуливавшую в такт гармонике: “Их, их, их…”, на всю эту встрепанную полупьяную публику, озаренную сальными свечами.
После побега и всяческих мытарств по Москве, вдруг оказавшейся для него чужой, враждебной, Нил приткнулся к Никитишне. Паспорта она не требовала, в участке жильцов не отмечала, жить было можно.
Дома, у Тверской заставы, Нил боялся показываться. Он подкараулил Сашеньку, когда она возвращалась с фабрики, рассказал все без утайки. Сашенька ахала, костила жандармов, голосок у нее дрожал, и Нилу было сладко ее сочувствие. От Сашеньки он знал, что Митьку не выпускают и передач не берут, а мать околоточный пытает, где, мол, твой меньшой.
Потом они встречались с Сашей в сугробистых улочках Ямского поля или близ Грузин, в слепых проулках. Хорошо было им, да в мороз не разгуляешься, а в трактиры и чайные Сашу не затянешь – стесняется. Она забирала грязное белье, приносила чистое, уверяя, что Анна Осиповна выстирала; Нил знал, что не мама, и ему было приятно. Саша и пироги носила, и тут уж Нил наверняка знал, что мамины, потому Саньке, не в обиду будь сказано, таких ни за что не напечь.
Опасливо, страшась розыска, но работать Нил все ж нанялся. Мастер спросил было паспорт, Нил обещал принести, когда хозяйка вернет, взяла-де для приписки. Но дни плыли, а слесарь Сизов обещания не выполнял. Мастер то ли позабыл, то ли не хотел расставаться из-за пустяков с дельным парнем. Попробуй-ка найти такого слесаря для этих проклятых камер, где налаживались сушильные машины.
Работа и впрямь досталась не малиновая. Смоленские мастерские добром не однажды помянешь. Был бы градусник в сушильных камерах фабрики Гюбнера, никак не меньше шестидесяти показал бы. Нескончаемой цветастой лентою натекал ситец из-под вальцов набивных машин, струился, подрагивал, пари́л на горячих металлических валиках. Ситец просыхал в несколько минут, Нил в своей ситцевой рубахе мок тринадцать с половиною часов. Дышать было нечем. Вдруг сожмет, стиснет в груди, как перед смертью. Выскочишь, черпанешь из бочки, вода ледяная в ковшике позвякивает, и опять в сушильные камеры, как в первый день творенья, когда ничего не видать было, одна мгла да дух святый. Тринадцать-то с половиной часиков отдашь хозяину, господину Гюбнеру, изойдешь влагой, как гриб, тогда и в подвале у Никитишны под шум, гам, писк уснешь мгновенно, будто свечку задуют…
– Манька, стервь, долго будешь… – уже не шутя расходилась Никитишна, опять загибая соленое. – Сенька, пусти, хватит. И чего нашел, а? – недоумевала хозяйка, обращаясь к постояльцам.
– А вот мы их чичас, – петухом кричит рябой, ляпает себя по бокам. – Окропим, – кричит он, крючковато захватывая бутылочное горло. – Эй, тама, многая лета-а-а!
Публика, кто еще на ногах, устремляется с хохотом в дальний темный угол, к рваным грязным занавескам, но Коза уже выскакивает, спешит к столу, и Сизову видно, как Манька, испитая, простоволосая, слабо машет рукой Васе-драгуну: начинай, мол, я вот только горло промочу. Она опрокидывает почти полный граненый стакан, а рябой, шутовски приседая, похаживает вокруг нее, верещит:
Тебя Сенька усладил,А ты нас услади,Тебя Сенька усладил,А ты нас услади…Костистое лицо Маньки мучительно морщится. Но вот уж Коза головой мотнула, оправила кофточку на плоской груди, вот уж выступила-переступила одной ногой, другой ногой, будто определяя, послушны ль они и ладно, хорошо ль ведет “Барыню” Вася-драгун, и тут уж Нил замечает, как Манька будто вся меняется, все в ней пружинно и точно на местах устанавливается. И гордячкой, недотрогой выходит, неприметным почти движеньем плеча убирает с дороги рябого, всех убирает. Бывали дни алмазные, танцевала Мария так, что господа к ней с цветами и шампанским ломились. А теперь у нее Сенька в полюбовниках, карманный сухаревский мазурик, да и тот нос дерет, молодуха, говорит, у меня на Сретенке, пальчики оближешь. Вот он, Сеня, выполз из угла, руки, худенькие, верткие, в карманы посунул, в зубах папироску прикусил, на затылке мятый плюшевый цилиндр. Фартовый малый Сеня, только на правый бок косенький, били его как-то у Сухаревской башни, ломали ребра. Ну-ка, Сеня, посмотри, полюбуйся, как Манька твоя, танцорка, выказачивает.
Всех она взметнула своей “Барыней”. И акцизного, который всхлипывал, и рябого, что стоял раззявив рот, и женщин, таких же, как она, проституток, сестрински обнявшихся на лавке, и городового Сенатского, забывшего закусить, и Сеньку, который оглядывался, как бы делясь своим восторгом, и Никитишну, прижавшую к губам кулачок, точно в радостном испуге. Нил Сизов уже не лежал, не поддерживал голову рукою, он вскочил на ноги. Вот же, проносилось у него в голове, по-скотски живут, а живут, ни хрена им ни книжек не надо, ни царя, ни бога, и ничего про черный день, потому все дни черные, но уж выдастся минута – отойди, не мешай.
Глядя на этот вихрь, на смерч этот, что рванулся, треща каблуками, рубахами, юбками, Сизов начисто позабыл и свое омерзение вонючей сивушной жизнью подвальных обитателей, и свою снисходительность к “несчастным”, “пропащим”, и свое высокомерное убеждение, что уж он-то, Нил Сизов, никогда не уподобится им. Он все начисто забыл. Вольницу он видел, освобожденность ото всего, что большинству на свете мило-дорого, и ему уже не только хотелось быть таким же бесшабашным, но он уж вроде был таким. Жизнь – копейка, голова – ничего! И хмельной вином, хмельной этим смерчем, Сизов тоже сорвался в пляс, два пальца ткнул в рот и засвистал, засвистал.
Все выпили, ни косушки на похмелку, пролито было и наблевано, кто-то, рыдая, стучал по столу, Сенька-мазурик тряс акцизного, потому что плешивый лез целовать Маньку Козу. Наконец все утихло, угомонилось, улеглось.
Свечи чадно гасли, ночлежка выдыхала перегар. В котельной печи остывали. Нил, казалось, различал шорох умирающих головешек. Сквозь шорох вилась мелодия “Барыни”, туго закручивалась в затылке, теперь надоедливая, однообразная, никчемная, мучительная: “Сударыня, барыня, сударыня, барыня”. И снова, и сызнова… Он стал думать о Мите, об арестном доме, о матери и Саше. “Саша, – думал он, – Сашенька-то меня любит, очень она меня любит…” Но и в сладость мыслей о разделенной любви вплетался, путая их, мешая, все тот же чертов мотив “Барыни”.
Сизов забылся. Снилось ему что-то темное, неотчетливое, душное.
Происшествие в Смоленских мастерских огорчило Златопольского как нелепость, как несуразица. Огорчил и арест Дмитрия Сизова. Они оба, эти Сизовы, были ему симпатичны. Он усматривал в них родство с Тимофеем Михайловым, повешенным на Семеновском плацу, с Тимошей, которого прокурор назвал “апостолом петербургских рабочих”. Разумеется, Сизовы еще не были “апостолами”, но они, несомненно, были из того же крутого теста, и Златопольский говорил товарищам, что на них можно положиться.
Прослышал Златопольский и о том, что младший Сизов улизнул от жандармов. Однако попытки отыскать Нила кончились ничем. Анна Осиповна с суровой отчужденностью приняла Златопольского. То ли ненавидела “совратителей”, то ли опасалась подвоха. В глазах ее было столько враждебности, что Савельич не досаждал расспросами.
Время шло. Златопольский думал, что Сизов-младший совсем убрался из Москвы, да уже и забывал симпатичного малого, любителя серьезных рассуждений о социализме и Парижской коммуне. Но вот однажды в разговоре с Александровым был упомянут некий “новый слесарь”.
Александров, кузнец с завода Бромлея, устанавливал подпольные связи с гюбнеровскими ткачами. Ткачи, хоть и бунтовали недавно и опять собирались бунтовать, в кружок тянулись со скрипом. Александров ругательски их ругал, превознося до небес сознательность металлистов. “Нового слесаря” помянул он вскользь: парень-де лет двадцати пяти, работник хоть куда, но держится волком и в трактир “Плевна”, где гюбнеровские получку отмечают, никогда не заглядывает. Златопольский выслушал все это вполуха.
Потом, неделю, верно, спустя, Савельич в каком-то разрыве своих повседневных обременительных забот смекнул, что странное поведение гюбнеровского слесаря должно чем-то объясняться. Может, в охранном запугали, мучается парень? Ведь стараниями Судейкина такие вот затравленные объявились на питерских заводах, ну и Москву, кажется, не минула чаша сия. Предположение это казалось Златопольскому верным, и он пожалел неведомого слесаря.
Поздним вечером – светло было от полной луны, – когда на фабрике пошабашили и ткачи устало и словно бы нехотя вываливались из ворот, Александров исполнил просьбу Савельича – показал ему издали “этого самого волка”.
Златопольский сразу признал Сизова, однако не окликнул, виду не подал, привычно подчиняясь законам конспирации. Александров смотрел на Савельича вопросительно. Златопольский равнодушно пожал плечами, и они разошлись.
Нил шел изнуренной походкой, не останавливаясь, чтобы закурить и осмотреться, не прибегал ни к одному из тех приемов, каким нелегальные обнаруживают слежку, и Савельич мысленно укорил Сизова за неконспиративность. Яловые сапоги, в которых шагал Сизов, тоже не остались без внимания Златопольского. Он улыбнулся: “Цеховые традиции”. В отличие от ткачей, от ремесленников, настоящие заводские валенками пренебрегали, валенки для “серых”, а они, токари и слесари, знают толк в городском обличье.