bannerbanner
Глухая пора листопада
Глухая пора листопада

Полная версия

Глухая пора листопада

Текст
Aудио

0

0
Язык: Русский
Год издания: 1970
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 11

Инспектору секретной полиции подполковнику Судейкину все эти строения на Боровицком холме, обнесенные зубчатой стеною с башнями, были огромным, сложным, чертовски путаным хозяйством с бессчетными лазейками и щелями, потайными ходами и закоулками, полутемными сенями, коридорами, подклетями, подвалами.

Георгий Порфирьевич по совести признал: “Комиссия для принятия мер…” во главе со свитским генералом Козловым потрудилась ревностно. Засовы и тяжелые, как ядра царь-пушки, замки нерушимо замыкали переходы и подвалы, где пахло тленом. Железные решетки перегородили подземные сообщения с Москвой-рекой.

В Спасских воротах саперы копошились, звякал шанцевый инструмент, светили фонари. Вот уж десятилетия и десятилетия российские самодержцы во всех наиторжественных случаях проезжали в Кремль Спасскими воротами. Теперь Спасские ворота ждали императора Александра. И саперы копошились: нет ли минного подкопа, вроде того, какой соорудили изверги революционисты два года назад в Питере, на Малой Садовой. Подкопы отыскивали саперы, мины отыскивали.

А в вышине, над солдатами и офицерами, над Красной площадью и торговыми рядами, отзванивали в тридцать три колокола башенные часы: дважды в день “Коль славен” и дважды в день “Преображенский марш”. Отзванивали с нервной мрачностью, и москвичам было бы тягостно слушать эти башенные “пиесы”, если б только они слушали. Но горожане, занятые будничными хлопотами, лишь машинально отмечали время, потому что “Коль славен” играли в девять утра и в три пополудни, а “Преображенский марш” – в полдень и в шесть вечера. Марш этот звучал и Георгию Порфирьевичу, когда инспектор завершил наконец главный и самый ответственный раздел своей ревизии.

Однако Боровицкий холм был лишь одним из семи, на которых уселся своим широким дебелым задом Третий Рим.

Из Петровского дворца, что по Петербургскому шоссе, государь проследует в Кремль. Оно сподручнее бы с Николаевского вокзала. Да на рысях, скоренько. Но нет, существуют “исторические воспоминания”. Петровский дворец при Екатерине воздвигли в память одоления басурман-турок; все императоры в преддверии коронации останавливались в том дворце. И потому, стало быть, ехать его величеству Тверской бойкой улицей, засыпающей позже всех прочих.

Судейкин опять не мог по совести не признать ревностной распорядительности комиссии свитского генерала Козлова. Во-первых, Тверскую наново мостили, дабы царские кони, хоть и о четырех ногах, не спотыкались, и мостили лишь засветло, под призором городовых. Никаких тебе, значит, подкопов. Во-вторых, домовладельцев “на время проезда” строжайше обязали затворить все окна, все балконы, чердаки и ворота, парадные и черные двери. Как при моровом поветрии. И в-третьих, сняли с Тверской телеграфные и телефонные провода. Зачем, для чего? Этого уж и сам Георгий Порфирьевич объяснить не умел.

Князь Гедройц, лейтенант, явился в “Дрезден” поутру. Отказавшись от чая, повез Георгия Порфирьевича на Неглинку. Князь, молодой человек с какой-то прокуренной физиономией, был дельным сапером. Неглинки он ужасно опасался: тоннель пересекает главные улицы, прямо-таки готовенькая минная галерея! Да, да, уже сделаны глухие люки, но всё же… Князь ходатайствовал о специальном охранении. Генерал-губернатор Долгорукий пожал плечами: не затолкаешь, дескать, городовых в эту клоаку. И верно, с ног шибает. Князь даже головой покрутил. Но почему бы, собственно, и не “затолкать”?

Инспектор от поверочного спуска в “готовенькую минную галерею” увернулся, любезно заверив лейтенанта, что вполне надеется на его опытность. Инспектор только потопал каблуком в наглухо заклепанные люки и попятился – так оттуда разило. Ничего удивительного: Неглинка принимала сточные воды; если Яузу москвичи иронически величали семицветной, то уж Неглинка, сдается, была семидесятицветной.

Н-да-с, Москва, черт возьми, изрядно пованивала. Георгий Порфирьевич осуждал здешнее “санитарное состояние”. Оное, конечно, не входило в круг обязанностей инспектора, но ведь Судейкин-то непрестанно оказывался под его сокрушительным воздействием. Особенно в Охотном ряду, в этом московском чреве.

Охотный дымился густой, бьющей как обухом вонью. Воняло кровью, парным и лежалым мясом, прогорклым жиром и заплесневелыми костями, паленой шерстью, пухом, испражнениями, прелой рогожей. Багровые мужичины, вооруженные ножами и топорами, в кожаных фартуках, с закатанными по локоть рукавами, ворочали товаром, ворочали и тыщами.

Он бы упразднил этот чудовищный вертеп. Что ж до самих охотнорядцев… О, они всегда готовы резать студентов, жидов, умников-разумников, они плюют на все западное и чтут все исконное, они воняют, как сам Охотный ряд. Георгий Порфирьевич не одобрял “варфоломеевского дня”, когда мясники крушили универсантов. Не одобрял. Противодействие крамоле – задача полиции, воинских команд. Но инспектор, съевший собаку на политическом розыске, инспектор, внедрявший провокацию, догадывался: существуют охотнорядцы и пребудут, ибо в них надобность, как во псах при овчарне. А может, это и хорошо? Однако ж непорядок. Поди-ка сообрази… Впрочем, Георгию Порфирьевичу недосуг соображать. Какое ему, в сущности, дело? Вот коронация – это его дело.

Тихо, скромно, не привлекая внимания, Судейкин и Коко показались в Манеже, в Большом театре, во храме Христа Спасителя, в Дворянском собрании, то есть именно там, где будет государь с августейшим семейством.

К Дворянскому собранию, где готовился грандиозный бал, примыкала гостиница “Лондон”. Г-н инспектор распорядился временно поселить во флигеле полицейских чинов, а бильярдную в первом этаже временно закрыть.

Бронная и Козихи, где селились студенты (московский Латинский квартал), находились слишком близко от Тверской. Г-н инспектор распорядился увеличить там число городовых. Разумеется, тоже временно.

Две ночи Судейкин допрашивал филеров. Его интересовали настроения в университете и в Петровской земледельческой академии, на Прохоровской мануфактуре, в заводах братьев Бромлей, Гопнера, Листа. Он призвал трех водолазов, посланных Плеве, и услышал, что мины под мостами на Москве-реке “никак нет, не заложены”. Он заглянул и в императорский российский Исторический музей, только что законченный постройкой. Прапорщик лейб-гвардии показал ему наблюдательные посты, с коих просматривалась вся булыжная ширь Красной площади.

Потом, закругляясь, г-н инспектор секретной полиции явился в “Комиссию для принятия мер…”. Встретил Судейкина сам генерал Козлов, свиты его величества генерал, молодящийся, крепко надушенный, с кавалергардской осанкой.

“Итак, ваше превосходительство?” И генерал со штабной четкостью докладывал подполковнику: “На вокзале – шестьсот солдат; по пути высочайшего следования – шестьдесят городовых, жандармский дивизион; в Кремле – пехотный батальон, в Манеже – кавалерийский эскадрон; при высочайшем выходе в Кремле – сорок пять полицейских офицеров, семьдесят восемь околоточных, четыреста десять городовых, жандармский дивизион; на улицах, в толпах – четыре тысячи агентов охраны”.

Все было готово к единению верховной власти с народом.

6

Лиза обидела извозчика. Тоже, понимаешь, горазда на лихачах раскатывать, а остановилась-то где? В меблирашках Литвинова, на Варсонофьевском. Тьфу, пропасть! Извозчик был не простой – вокзальный. Эти получали от хозяев гостиниц особую плату за доставку гостей. В размере поденной стоимости номера. С меблирашек велика ли мзда? Полтинник, не больше. А Лиза, взяв лихача, вдруг и оробела: какое мотовство! И в гостиницы не поехала, поехала в дешевые меблированные комнаты.

Ей там очень приглянулось. Опрятная комната, окнами на просторный двор с деревьями и кустами. И такая миленькая горничная – тугой платочек по самые бровки, протяжный ласковый “акающий” говорок: “Харашо ли даехали, барышня? Атдыхайте на здаровьице, миласти просим…”

Сережино поручение она обязалась выполнить в первый же день. Так-то и лучше: долой записку – вольная птица. Нила Сизова надо было спросить в мастерской Смоленской железной дороги. Если неудача, отправиться к Тверской заставе – позади трактира “Триумфальный” живет его мать.

Путь был неблизкий, другой конец города. Лиза рассчитывала на конку, но, дохнув безветренной майской теплынью, услышав шум Москвы, решила хоть часть дороги, пока не устанет, пройти пешком.

Ей было хорошо: почти позабытый город, деньги есть, крыша над головой есть, время есть. И эта уверенность, что в последний месяц она похорошела, расцвела. Она замечала, что близость с Коленькой избавила ее от частой хандры и раздражительности. Теперь, когда она шла переулками, держа направление к Тверской, она ощущала в себе что-то давнее, гимназическое, будто шалунья, улизнувшая на прогулку.

Все ей сейчас было по сердцу. И эти улочки, и эти мужики с лотками, и бородач, распевавший: “Ножи, но-ожницы точить”, и дряхлевшие особняки, и даже то, что их классические фасады облеплены вывесками портных, сапожников, торговцев, вот вроде этой аршинными буквами: “Продажа бумаги писчей, почтовой, рисовальной Ивана Васильевича Жукова”. У нее радостно екало сердце, когда рядом, из-за забора, вдруг взлетали белые, серые, сизые комочки и, шарахнувшись, бойко треснув крыльями, устремлялись вверх. Ей нравилось, что дома стоят с патриархальной вольготностью, и она подумала, что вот так же, наверное, и в Архангельске, о котором брат Сережа вспоминает нередко. А большие доходные дома Лиза замечать не хотела.

Потом Лиза очутилась на Петровке, в Столешниковом, в средоточии московской, торовато распродающейся роскоши. Ее обступили перчаточные и шляпные, кондитерские и ювелирные, готового платья и готового белья. О бедный Фамусов! Эти улицы никак не утрачивали своей притягательно-разорительной силы. И, поддавшись ей, Лиза забыла Сережино поручение.

Витрины Невского были блистательнее, солиднее. Но Лиза дорожила каждым рублем. А теперь, а здесь она была проездом, она была при деньгах и не думала о завтрашнем дне. И почему-то казалось, что тут всё дешевле, доступнее и торгуют тут с какой-то ласковостью, словно одаривают, а если берут деньги, так это уж так, между прочим, не в деньгах счастье. А вокруг шум, смех, “pardon”, “merci”, радушие, предупредительность.

И верно, “вся Москва” пребывала в том нетерпеливом возбуждении поскорее и побольше накупить, какое охватывало “всю Москву” в предвкушении балов, празднеств, парадных обедов, военных смотров. “Эти петербуржцы” уже съезжаются, ну так Москва себя покажет, Москва утрет им нос. И, взбурлив, Москва осаждала Кузнецкий, Столешников, Петровку, брала пирожные от Трамбле, причесывалась у Жозефа, заказывала бордо и сотерн, галстуки и штиблеты, цветы и сигары.

Лизе до смерти захотелось транжирить, ведь она не хуже других, почему бы и не поддаться искушению, вовсе не ради коронации, а просто потому что “все”, и тепло, май, и еще потому что одна-одинешенька в этом городе. И она купила себе лайковые перчатки, купила шляпку, новомодную, парижскую, серой тафты, а вокруг тульи розовая муаровая лента, а поля подбиты черным бархатом.

Уже в сумерках Лиза добралась до Триумфальных ворот. День отходил, как жил, – в мирной теплыни. У Тверской заставы начиналось Петербургское шоссе. Пахло незастроенной, сохнувшей после недавней ростепели землею, рощами пахло, открытыми пространствами, которые хоть и не были видны из-за домов, но угадывались. Ни особняков тут с фронтонами, старых гнезд московских, ни доходных, в пять этажей, а приземистые дома, бедные, бревенчатые. Ворота у них сплошные, дощатые, высокие, не перелезешь, а калитки с фасонными щеколдами. Как в Можайске, как в Верее.

Слева, в глубине площади, за теперь уже стихающим громом ломовиков и конки, сумерки размывали фасад Смоленского вокзала, слабо синели керосиновые фонари. Лиза подумала, что пришла поздно, что в мастерских, должно быть, кончили. И вдруг удивилась: зачем это Сергей направил ее в мастерские? Интеллигентная барышня – в мастерских? Как это так, а? И для чего, спрашивается, мастерские, когда вон, по правую руку, трактир, где-то там, во дворе, живет этот Нил Сизов.

Отворила пожилая женщина. В комнате огонь горел, слышался запах стряпни и постирушки.

– Вам кого? – голос был неласковый, настороженный.

Лиза сказала.

– Ни-ила? – протянула хозяйка. – Входите.

Она зажгла свет. Лиза увидела ее лицо: властное, умное, раскольничье.

– А вы кто же будете?

– У меня к нему дело.

– Вы кто же будете?

– Простите… Он скоро?

– Право, не знаю. – Хозяйка переставила лампу, чтоб свет падал на гостью. – Садитесь.

– Благодарю.

– Чего ж, садитесь, – пригласила хозяйка властным тоном.

– А Нил скоро?

– Нил-то? – Она усмехнулась и спрятала усмешку. – Не сказывается матери. Вы-то откудова будете?

Лиза начинала сердиться.

– Скажите, пожалуйста, ждать мне, нет? Вы понимаете…

– Понима-аю, – насмешливо и сурово перебила хозяйка.

– Да вы меня не за ту принимаете! – вспыхнула Лиза.

– Сиди, сиди, ишь, подхватилась.

Лиза увидела в ее глазах как бы теплый отблеск.

– Нет, я пойду, – сказала Лиза. – У меня просьба…

– Обиделась. Я вас за ту, именно что за ту принимаю, а вы и обиделись на старуху.

– Отчего же за “ту”? – облегченно улыбнулась Лиза.

– А потому сестра наша вроде бы еще не опаскудилась.

– Вы всё загадками.

– Ка-акие загадки, милая? Я к тому, что этих-то… предателев промеж баб нету.

– А-а, – рассмеялась Лиза и продолжала послушным голоском: – Я ждать никак, ну никак не могу, а вы уж передайте, пожалуйста, чтоб навестил Елизавету Петровну в номерах Литвинова. Варсонофьевский переулок знаете?

– Как не знать? В Москве полвека, да не знать! Лизавету Петровну, значит? Так, так… – Она снова нехорошо усмехнулась. – В номера чтоб?

– Послушайте, – сказала Лиза с сердцем, – я к нему послана, а вы…

– А я что? Я ничего. А только нынче уж его не ждите.

Лиза ушла. Она чувствовала, что Сизова стоит на пороге, смотрит вслед. “У-у, боярыня Морозова”, – поежилась Лиза и прибавила шагу.

Уже стемнело. В трактире были открыты окна, мелькали половые в белых полотняных одеждах. Музыкальная машина громко вытренькивала “Ах, где же ты, моя услада?”. Лиза вышла на площадь, взяла извозчика и тут только почувствовала усталость. Но усталость была приятная, она подумала, что спать будет хорошо, крепко, и это предвкушение сна тоже было приятно Лизе…

Утро встало высокое и светлое. На дворе деревья покачивались; наверное, можно было б услышать их лепет, когда б дядьки в картузах не голосили сипло:

– Калоши старые бере-е-ем…

– Ведра, корыта, кровати починя-яем…

Нил Сизов не являлся. Ехать к нему Лизе не хотелось. “Поеду, – думала, – как домой соберусь”. Ни Светловской в “Онегине”, ни хохловским баритоном насладиться ей не удалось. Певцы были заняты репетициями, Лизе сказали, что они будут с хором на Красной площади в день коронации.

Она бродила по Москве, видела, как город охорашивается гирляндами, флагами, иллюминациями, царскими вензелями. На Страстной и Смоленской видела, как по старинке торгуют с возов. Видела, как медленно, одышливо влекутся конки, на империалы которых (в отличие от Петербурга) слабый пол не пускали.

Москва уже томила Лизу. Чувство новизны, избавления от будней затупилось. Она бы удрала домой, но в Петербурге не было Коленьки. Ужасно затоскуешь в опустелом городе. Легче думать, что они оба в краткой отлучке. И надо ж увидеть коронационные торжества, зрелище редкостное.

Торжества начались 10 мая 1883 года. В первую половину дня натянуло тучки. По крышам и мостовым играючи пробежался молоденький дождик. Потом распогодилось.

Лиза поднялась к Сретенке. Публика с серьезным радостным оживлением, похожим на пасхальное, текла в сторону Тверской, Манежа, Красной площади – смотреть, как царь поедет в Кремль.

В этот самый час к главному подъезду Петровского замка подвели снежной белизны коня в черных, глянцевито зализанных чулках. Конь был поистине царской крови, рослый, крупный, спокойный.

Император вышел из дворцовых сеней. Так выходили некогда: первый Павел, первый Александр, первый Николай, второй Александр. А теперь вышел человек чрезмерно плотного сложения, с лицом, которое одним напоминало мопса, другим – быка. Он был в генеральской форме, в круглой барашковой шапке.

Вокруг он видел знакомых, хорошо ему известных людей: великих князей и великих княгинь, иностранных принцев и принцесс, послов и посланников, статс-дам, сенаторов, генерал-адъютантов. И единственный, кому он верил последней кровинкой, тоже был тут – его денщик, его собутыльник, его верный приятель, начальник охраны генерал Черевин. Этот рубил весь мир надвое: ни для кого не досягаемый государь, при государе он – Петр Черевин; ну еще – так уж и быть – государыня Мария Федоровна с детьми. Остальные – сволочь. Все, кто сейчас в своих придворных и военных мундирах, со своими плюмажами, аксельбантами, вензельными эполетами, орденами, все, кто сейчас суетился, расхаживал, выбегал, убегал и возвращался, перешептывался, взмахивал руками, кивал, – все они сволочь. Включая и великих князей, этих лоботрясов, вечно досаждающих царю.

Император и начальник охраны переглянулись, оба думали об одном: ах, кабы да в Гатчину! Государь затворился бы в кабинетике, читал бумаги и аккуратно, крошки не обронив, набивал табаком папиросные гильзы. Черевин сидел бы при дверях. Безопасность, покой, уют.

Но Александр бессилен что-либо переменить, как может быть бессилен лишь владыка и самодержец. У него будто пухнут ноги, тяжелый, он словно еще на пуды тяжелеет. Он скашивает глаза на темноволосую женщину с прелестными зубами, полуоткрытыми в напряженной улыбке. Александр любит ее покойно, но сейчас, при ее прикосновении, грудь полнится нежностью, благодарностью, страхом. Сейчас, стоя на крыльце, готовый в путь, он уже не за себя страшится, не за наследника, не за детей. И с мольбой мысленно произносит ее имя, не русское, не Мари и не Мария Федоровна, но девичье, невестино имя – Дагмара, моля всевышнего пощадить, уберечь.

Она платит ему прочной привязанностью, хотя предмет ее тайных вожделений – некий флигель-адъютант. Но сейчас, в минуты ожидания ужаснейшего происшествия, она отчетливо и больно сознает, как дорог, как близок ей этот толстый мужчина в генеральском мундире. Будто и не было династических расчетов, а было то, что бывает у всех людей, – супружество и дети, добросовместно, в согласии зачатые.

Некогда, совсем еще юной, определили Софию Фредерику Дагмару, дочь датского короля Христиана IX, невестой наследника российского престола. Но цесаревич угас в Ницце, и юная датчанка легла в постель его брата Александра.

Если Париж стоил мессы (а Париж ее стоил), то Россия стоила перехода из протестантской веры в православную, и Дагмару нарекли Марией Федоровной. Она не смирялась со своей судьбой, потому что никогда не бунтовала против нее. В сущности, она была счастлива. Саша любил ее, она это знала, любил простодушно и доверчиво, он ведь кроток и мил, как большое дитя… Она погладила его руку. Она готова была разделить его участь.

Три пушечных выстрела возвестили Москве: государь сел на коня, чтобы следовать в Кремль, в Успенский собор. Три пушечных выстрела, один за другим, и процессия тронулась.

Великолепное шествие тронулось – живописное, пышное, глупое, театральное, азиатское. Алели бешметы конвоя его величества, переливались цветные перья на шляпах скороходов. Сахарными головами сверкали чалмы черноликих “арапов”. Обер-гофмаршал в открытом экипаже держал жезл так, словно боялся пролить чашу с благовониями. Государевы охотники красовались парадной формой. Взвод жандармов ехал верхами на вороных, эскадрон кавалергардов – на пегих, эскадрон лейб-гвардии конного полка – на серых в яблоках, эскадрон лейб-драгун – на каурых. И еще кавалькады, и еще. И четырехместные кареты с принцессами, с великими княгинями, придворными дамами.

И огромная золоченая карета, запряженная восьмеркой кобылиц, в карете датчанка Мария Федоровна в белом платье русского покроя. А в центре процессии – тот, кто готов венчаться на царствование, тот, кто искренне верит в святость происходящего и в то, что царь царствующих взирает сейчас на него, третьего Александра.

Белый конь в черных чулках, выступая тяжело и мерно, нес тяжелого, костистого, бородатого человека, наряженного генералом. “Боже, царя храни”, – гремели полковые оркестры, расставленные по всему пути следования, а когда государь приближался, оркестры смолкали и военные барабанщики с грозной отрешенностью выбивали дробь.

Тень Триумфальных ворот лежала в начале булыжной Тверской. Люди теснились и жались по сторонам улицы. Людей было множество, они кричали “ура” и махали шапками. Александр улыбался, наклонял голову. Ему было душно, у него прело в паху, толстые щеки подергивались. Странное, тягостное, мучительное ощущение липло к ладоням. Александр пошевелил пальцами, и это движение, он чувствовал, как бы приблизило его к какой-то разгадке. Но, только выпростав платок, только медленно отирая пальцы, отирая ладони, он все понял.

(Два с лишним года назад, зловещим мартовским вечером, карета, окруженная павловцами, летела из Зимнего в Аничков. Там, в Зимнем, в батюшкином кабинете, пахло кровью, йодоформом, оплывающими свечами. В минуты агонии он поддерживал голову отца, и обильный смертный пот увлажнял ладони. Руки сохранили память о зыбкой скользкой тяжести. И тогда, в карете, возвращаясь к себе, в Аничков, он отирал ладони платком. Карета летела мимо Екатерининского канала. На том месте, где грянул взрыв, стояли часовые-преображенцы. В Аничков мчалась карета. Он был один на один с этим проклятым городом. Он был один на один с притаившимися стомиллионными подданными. И ему было жутко. Сказано же было так: “Но посреди великой нашей скорби глас божий повелевает нам стать бодро на дело правления, в уповании на божественный промысел, с верою в силу и истину самодержавной власти, которую мы призваны утверждать и охранять для блага народного”.)

Процессия двигалась посреди толп, флагов, жандармов, мимо взлетающих шляп, сквозь “ура”, мимо запертых ворот и подъездов. Император улыбался, наклонял голову, а на ладонях была зыбкая студенистая тяжесть…

Ударило громадно, звучно, и литой вал гулко и плавно пошел в горних высотах. Не в этом небе, как всегда меченном галками, крестами, двуглавыми мертвыми птицами, не в этом небе с его редкими обыденными тучками, а там где-то, в вечной синеве.

У Лизы пресеклось дыхание. Она не успела перевести дух, как опять, но еще громаднее и звучнее, во всю ожившую государственную мощь четырех тысяч медноголосых пудов сотряс воздух Успенский колокол. Общий вздох прошелестел над Красной площадью, и толпа сняла шапки.

А на Иване Великом, следом за Успенским колоколом, уже вступали, как младшие витязи, и двухтысячный Реутревун, и семисотенный Воскресный, и Медведь… Не марсовый рев, но ратный мужской хор, торжественный, как ополчение.

Но вот заблаговестили кремлевские соборы, и позади Торговых рядов и за рекой сотни колоколов заблаговестили. И странно: что-то переменилось, покинуло людей, редкостная минута была утрачена. Лиза уже не чувствовала слез, у нее уже не замирало дыхание, хотя она и прониклась чудной красотою московского благовеста.

Потом закричали: “Едет! Едет! Едет!” Толпы расколыхались, напирая на солдатские цепи, теснясь к Спасским воротам. Началась давка. Лизу затолкали, стиснули, она испугалась за свою новую шляпку, хотела придержать, но не могла поднять руку. Ее сжимали всё сильнее, наваливаясь на спину, она пыталась стряхнуть с себя чьи-то лапищи, ей стало жарко, она задыхалась от запаха чужих тел, пота, ваксы, от этого воспаленного животного запаха шевелящейся, колышущейся толпы, орущей “ура, ура-а-а!”.

У Лобного места симфонический оркестр заиграл из “Жизни за царя”, хор запел “Славься”. Там пели и “несравненная Татьяна Ларина”, и несравненный Хохлов, там пели хористы Большого, певчие придворной капеллы, инструментовка для хора и оркестра была Чайковского, и вот они играли из “Жизни за царя”, пели “Славься, славься…”, играли и пели у Лобного места, и “Славься, славься, русский царь” в первый, но не в последний раз звучало над Красной площадью.

Лиза едва не потеряла сознание. Она не видела, как император проехал в Кремль. Все перемешалось: чьи-то руки, чьи-то выпученные глаза, опасение за новую шляпку, “Славься”, всадники, мундирный блеск, топот коней, колокольный звон.

Чуть живая она добралась до Варсонофьевского. Ей было скверно, она не могла избавиться от чувства физической нечистоты. С досадою она вспомнила, что этот Нил Сизов так и не показался.

На дворе была тишина, недвижные деревья, бледное вечернее небо. Вдали палили пушки, салютуя императору. Она подумала о другой толпе, на Семеновском плацу. Император Александр начал царствование виселицами. В Кремль он ехал при звуках “Славься”.

На страницу:
7 из 11