Полная версия
Глухая пора листопада
“Славься, славься, русский царь…”
К Сизовым она пришла утром. Нила опять не было. Сизова и при дневном свете показалась Лизе властной раскольницей. Но, пожалуй, старше, чем тогда, в сумерках. Нет, сказала, Нил не появлялся, она и сама не знает, куда кинуться.
– Может, случилось что?
– Бог не без милости, – с каким-то, как послышалось Лизе, высокомерным спокойствием ответила Сизова. – А у вас, барышня, что к нему?
Лиза на минуту задумалась. Сережа просил отдать из рук в руки. Однако не везти ж обратно в Петербург?
– Я мать ему, – строго сказала Сизова.
– Ну конечно, да-да, – поспешно согласилась Лиза, опять робея перед властным “боярским” взглядом и думая, как бы поскорее избавиться от опасной записки, которую она таскает при себе. – Да, да, отчего же… Ножницы у вас есть?
– И стираем, и шьем, как не быть, – усмехнулась Сизова.
Лиза вспорола материю, извлекла записку.
– Вот, пожалуйста, только прошу вас никому не показывать.
– Одному попу на исповеди, – недобро отшутилась Сизова. И прибавила: – Дай-ка, барышня, я поправлю.
Она быстрой стежкой, мелькая иглой, зашила лифчик, разгладила ладонью, подала Лизе.
– А спросит, как сказать? Лизавета Петровна, в номерах Литвинова?
Лиза заколебалась, нерешительно указала на записку: дескать, там все объяснено, поймет.
– Да вы не опасайтесь.
Сизова так открыто, так неожиданно улыбнулась, что Лиза тотчас назвала свой петербургский адрес.
– Ага, не здешние, стало быть, – отметила Сизова. – Ну хорошо, ладно.
На улице Лиза струхнула: оставила адрес, дура! Всегда эдак: скажешь, сделаешь, а потом – батюшки! Вот дура… Сережка хорош: отдашь Сизову, и больше ни гугу! Но ведь мало ли что, успокаивала себя Лиза, а может, правильно?
Успокаивала, но нехорошие предчувствия владели ею. Торопливо расплатилась в номерах, помчалась на Николаевский вокзал. До поезда было долго, на вокзале мерещились преследователи, она ходила в окрестных улицах, повитых паровозной гарью, холодными руками сжимала ручку баульчика, картонку с обновами. Нехорошие предчувствия не оставили и в поезде, и Лиза то и дело украдкой озиралась.
А в Москве продолжались торжества по случаю возложения короны на толстого мужчину в генеральской форменной одежде. И на супругу его – темноволосую женщину с бархатными глазами, в длинном платье из серебряной парчи с орденом святой Екатерины на пурпурной ленте.
В Успенском соборе придворная капелла исполняла “Милость и суд воспою тебе, господи”. Управляющий капеллой Балакирев, облаченный в мундир придворного ведомства, стоял на правом клиросе; его помощник, тоже в придворном мундире, Римский-Корсаков, высился на левом клиросе. “Милость и суд воспою тебе, господи”, – пели певчие. Рядом с Корсаковым поместился человек во фраке, единственный в соборе человек во фраке – художник Крамской. Он был назначен увековечить картину коронации. Крамской рисовал, певчие пели. Император, начавший царствование виселицами, входил в Успенский собор. “Милость и суд воспою тебе, господи”.
Он прочел символ веры, у него был мягкий голос простодушного, примитивного тембра. Митрополит возгласил: “Благодать святого духа да будет с тобой, аминь”.
Этим вот “аминем” и началось, в сущности, главное действо. В нем было множество ритуальных телодвижений и телоположений, бессчетное повторение господнего имени, надевание неудобных для головы шапок, изукрашенных драгоценностями, поднесение порфиры, державы, скипетра. В этом действе были протодьяконовский бас, коленопреклонения и лобызания, пальба и трезвон, народ, кричавший на всю Ивановскую и на всю Кремлевскую площади. И тяжелый взгляд генерала Черевина, и просветленное лицо Победоносцева, и вытянутый, будто аршин проглотивший Плеве, уже произведенный в тайные советники, и развернувший плечи Судейкин, еще не удостоенный полковничьего чина.
А после – иллюминация, гульбище на Ходынском поле, пьяное и людное, и торжественный марш в Сокольниках, тот самый коронационный марш, который сочинил композитор Чайковский с “величайшим отвращением”, а Танеев дирижировал в Сокольниках, очень хорошо дирижировал.
Руки уже не напоминали о зыбкой тяжести. Бог не выдал, сюрпризов не было. И все ж хорошо бы в Гатчину. Нет, надо ездить на Ходынское поле, где чернь опорожнила тысячи бочек пива, и в Дворянское собрание надо ездить, где танцует “эта сволочь”.
А на обширном дворе Петровского замка в трех громадных шатрах истово кушают шестьсот тридцать волостных старшин – подстриженные окладистые бороды, медали, крепкие шеи.
Потом стоя они истово слушают мягкий, простодушный, вразумляющий голос:
– Следуйте советам и руководству ваших предводителей дворянства и не верьте вздорным и нелепым слухам и толкам о переделах земли, даровых прирезках и тому подобном…
Глава четвертая
1Настоящее торжество не в Кремле вершилось, а там, где Нил Сизов приютился. Май как из духовки шел. В озерцах яснела вода. Вечерами майский жук гуще жужжал. Паровозы на Смоленской дороге кричали будто октавой ниже: березняки да осинники, одевшись листвою, глушили их окрики.
Местность была в увалистых холмах. Если взойти на взгорок, хорошо видно, весело глядеть. Конечно, и за Тверской заставой рощи, там-сям огороды, но со здешним привольем не сравнить. Живи, радуйся. И дядя Федя по-родственному принял, точно Нил с Сашей уже повенчаны.
Всё в природе спокойным чередом. Хотя – нет, Дарвином доказано: сильный остается, слабый гибнет. Борьба за существование. Так-то оно так, да ведь в людском мире хуже: волк волка не ест, человек человека азартно жрет.
Сизов книжки привез. Казалось бы, самое время приняться, а его из дому тянет, не усидит в сторожке дяди Федора. А на вольном воздухе, в ходьбе этой какие там серьезности, так, чепуховые мысли какие-то, будто в мальчишестве. Да вот иной раз залюбуется Москвой-речкой (здесь верх ее, талые воды сойдут, богородицыной слезой будет), речкой залюбуется иль лесом, что на крутом левобережье, и вдруг Митя перед глазами встанет. Глядит с укором: благодать тебе, Нил, а мне, брат, темно и сыро, нет меня и уж не будет во веки веков.
На свет они погодками явились. Митя первенцем. Росли о бок. Нил в росте не отставал, в плечах тоже. Отец досадовал: “Что б тебе, мать, промежуток оставить – одежа бы с одного на другого перелазила”. А мать ему: “Твоя вина – дорвался!” Отец плешь почешет, бросит молоток, обнимет жену.
Отец-то у Нила неказист был, мать – красавица. К ней когда-то удалые ухажеры Ямского поля лепились, она нет да нет, вот бог, вот порог. Отец ста́тью не удался, зато рукомеслом взял. Ему обувь носили фасонную, сапоги заказывали. Митька и Нил с пеленок нюхали тяжелый запах товара, видели дугу отцовой спины и как торчат в его сжатых губах гвоздочки, один к одному, рядком.
“У Якова-то, – не сомневались соседи, – ребяты поднимутся, не иначе тоже тачать будут”. Вышло иначе. Едва поднялись, Сизов определил обоих в образцовую ремесленную школу в Грузинах. “Пущай по металлу обучатся”. Мать опешила. В дому она голова, а как мальцов определять, Яков не спросился броду: “По металлу!” Она вспылила, у нее это не в редкость. И что же? Оказалось, Яков-то сиднем сидит, но далеко целит. Яков своей Нюре как одну копейку: теперь, говорит, нужные, вот что. Да и почище моего пусть поживут, вот что.
В ремесленном стали учить и простой и технической грамоте, стали учить Митю на токаря, Нила – на слесаря. Мастер-наставник, махонький, седенький, пошучивал: “Глядишь, братики, дело свое взбодрите, а? «Металлические изделия. Братья Сизовы». А? Хе-хе! – Взденет очки, задумчиво, будто что припоминая, добавит: – Очень это возможно, ежели пофартит”. Ему-то, верно, не пофартило.
Ребят похваливали. Отец, лучась глазами, благодарил царицу небесную. Что ж до начальства в образцовом ремесленном, то уж тут Сизов отрабатывал как барщину: обувку чинил даром.
Но вот беда – недоглядел Яков Илларионович, как сыны к чтению приникли. Сам-то он книжек опасался, ровно дурной болезни. Духовные, конечно, исключение. Но для тех попа содержат в церкви Василия Кесарийского. И вот книжная зараза змеей приползла, шурх в двери – вот она я!
Ногами Яков Илларионович не топал, ни к чему это. И драть не стал. Сопливые были – пальцем не коснулся, а теперь поздно – вымахали с Ивана Великого.
Яков Илларионович подсел к книгочеям, чего-то незримое смахнул со стола, накрыл страницу ладонью.
– Та-ак, – вздохнул, – значит, пропадать надумали?
– Отчего, папаня? – удивился Митя.
– То есть как “отчего”?
Яков Илларионович, наморщив лоб, осуждающе пошлепал ладонью по книге.
– Дак это ж Некрасов, – встрял младший. – Мить, зачти.
– Цыц! – вскипел Яков Илларионович. – Я те зачту! Чтоб больше… – И швырком книгу. – Поняли?
– Нет, не поняли, – заупрямился Митя, хотя Нил и пихал его под столом ногою. – Мудрено понять, папаня.
Яков Илларионович уже поостыл, кротко высказался:
– Я вам добра желаю.
– Знаем, папаня, – согласился Митя, – да ведь и в книжках добро.
– Эх, не ведаете, что творите, – покачал головою отец. – Ну-ка, нам вот с матерью… – Он оглянулся на жену; та стирала, стоя к ним спиною, но по тому, как белье и вода все тише ходили в корыте, понятно было, что она прислушивается. – Да-а, – продолжал Яков Илларионович, – вот, стало-ть, скажите нам с матерью: кто вы такие есть?
Сыновья скупо улыбнулись.
– Э, стой! – прихмурился отец. – Говори: кто вы такие есть?
– Мы есть дети своих родителей, – почтительно отвечал Нил.
– Хорошо, верно, – почти удовлетворился Яков Илларионович. – А еще кто? По сословию-то кто?
– Мастеровые, – догадался Митя.
– Во, во, – возликовал Яков Илларионович, – загвоздил в точку. Мастеровые. Отсюда что? Отсюда вот что: дело ваше мастеровое, а книжки эти, пропади они пропадом, дело студентское. Что и заключается, – победительно резюмировал Яков Илларионович.
Нилу не хотелось огорчать старика. “Ладно, пусть его, – думал Нил. – Мы с Митькой схоронимся”. Но старший заершился. Дескать, не затем грамоту выучили, чтоб кабак от булочной отличать. Дескать, в книгах добро и разум черпаешь. Дескать… Тут мать распрямилась и таким это голосом, точно кочергу узлом вяжет: “Отец дело говорит, а вы поперек!” И у обоих братьев – головы в плечи.
От чтения, однако, не отпали. Тут у них, в доме, во втором этажике, Санька жила, девица еще, на суконной мануфактуре Бома работала; матери у нее давно не было, вдовый отец, дядя Федя, путевым сторожем на Смоленской служил, редко наезжал. У Саньки они и приловчились.
Скоро, впрочем, мать обнаружила, где сыновья сумерничают, и неожиданный укор выставила: “Что ж, олухи, девку-то хорошую позорите? Застрамят ее соседи”.
А Мите с Нилом, ей-богу, ничего “такого” в голову не забредало. Явятся к Саньке (Сашей звать стали), она, усталая, прикорнет за своей занавесочкой в цветочках, посапывает, слушать приятно, а Нил с Митей листками шуршат. Не торопясь читают, со смыслом и памятливо. Студент (началам механики в ремесленном учил) занятными книжками ссужал Сизовых. “Надо, – говорил, – больше читать и больше думать”. Сперва давал такие: “Пауки и мухи”, “История одного крестьянина”. Потом сказал: “Можно, господа, за Беляева приниматься”. Какой такой Беляев? Оказывается, “Крестьяне на Руси”. Для чего, зачем? “А для того, – отвечает, – что следует досконально штудировать крестьянский вопрос, ибо в России это вопрос вопросов”.
После маминой укоризны оба вдруг и приметили, что Саша вправду “хорошая”, да только не в одном, мамином, смысле, а и в другом, о котором вслух неловко говорить. Нил было надумал отстать, но Митька, ерш, на дыбы: “Э, предрассудки! Наши отец-мать понятия при крепостном праве получили”.
Яков Илларионович, конечно, тоже знал, где ребята сумерничают. А разве свяжешь? Очень он за них тревожился. Ужинать сядут, Яков Илларионович ввернет, что от книжек этих, пропади они пропадом, все на свете беды, бунты, смута, прежде смирно жили – и ничего, кормились, да еще как, жирнее нонешнего, а теперь какие-то злодеи-социалисты обнаружились, бомбы в живых людей кидают, из револьвера палят, ни царя небесного для них, ни земного, всё тьфу. И чего только полиция ушами хлопает? Он бы, Яков Илларионович, словил, загнал бы черт-те куда, хоть на остров Сахалин.
Митя с Нилом не спорили. Молчок. Пусть отец что хошь, а они ложками стук-стук. Но опять-таки Митька сорвался.
– Ругаешь социалистов всяко, а сам и в глаза ни одного…
– Не-е, я бы их, супостатов, порешил, – загрозился Яков Илларионович, который, что называется, и куренка в жизни не обидел.
– А вдруг, батя… Вдруг на поверку сын твой Митька как раз и есть социалист?
– Прикуси язык, дурень! – крикнула мать.
Социалистами сыновей своих Яков Илларионович не увидел. В ту осень, когда ребята в мастерские Смоленской железной дороги устроились (рукой подать, за вокзалом), занемог он жестокой горячкой. Загорелся как сушинка, в два дня и убрался. Мать не голосила. Инструмент, покинутый навсегда, в руки брала. Возьмет и смотрит, смотрит. Митя от нее ни на шаг: “Мам, а мам”, – не слышит. Нил плакал.
Стали жить втроем. Митя и Нил до последнего пятака всё матери отдавали. Хорошие получки у них были, потому что большие ремонты начались. Мать раньше, бывало, посмеется: “Вот уж, Яша, ребяты на ноги встанут – покатаемся как сыр в масле”. Теперь она не то чтобы постирушки сократила, а еще дольше в господских домах пропадала. Они чуть не на коленках: “Не надо, мам! Чего нам не хватает? Христом-богом просим!” Она ладонью тронет их колкие уже щеки: “Мне так лучше”.
2Обоих Сизовых быстро аттестовали в мастерских: из тех, мол, которые “божьей милостью”. Мастер, сам токарь и слесарь первой статьи, откровенно, не боясь, что молодые задерут нос, признавал: “Брательники эти паровоз из проволоки сладят”.
В огромных мастерских Нилу с Митей все по душе пришлось. И сама их огромность, не то что закутки у “рашпилей”, как прозывали мелких хозяйчиков; и машины “на чистом электрическом ходу”; и германской выделки инструмент. А работы не муторные, всякий раз как загадку отгадываешь.
Составилась у Сизовых “умственная” компания. Даже Лоскутов примкнул, человек серьезный, самостоятельный, повидавший белый свет. Он не только в Питере иль в Кронштадте токарничал, но и за кордоном, на Льежском оружейном… Этот вот Лоскутов и предложил однажды: “Хорошо бы, братцы, в обед не турусы на колесах, а газетку сухомятникам!” Кто жил далеко от мастерских, прозывался “сухомятником”, потому что харчи брал в узелке. Сизовы хотя и не брали, домой в обед бегали, но поддакнули Лоскутову.
Газеткой не обошлось. Мало-помалу то Успенского Глеба, то про Гарибальди, но все цензурой дозволенное. А не дозволенное цензурой – вечером, для немногих. Теперь и дома можно было, Сашу не беспокоили.
Она сама обеспокоилась, пришла как-то.
– Можно? – спрашивает. – А то скучно.
Косынка на ней была новенькая, такой Сизовы раньше не видели, и ботинки новенькие, на каблучке и со шнуровочкой. Улыбается скромненько. Хозяева еще и рта не открыли, как Гришка-красавчик, из медницкой, Гришка-кавалер выискался:
– Отчего же, коли скучно. Пожалте, пожалте.
И так это особенно на Сашу глянул, Нила с Митей на кривой объехал.
– Заходите, Саша, – промямлил Митя, вдруг обращаясь к ней на “вы”.
Гришка, разлетевшись, табуреточку подал и даже будто пыль с нее смахнул, как половой. “Ишь, шельма”, – неприязненно подумал Нил, а у Саши глаза смеются. Митя просительно скосился на Лоскутова, тот и завел:
– Стало-ть так, господа, приезжаю я в Кронштадт, от Питера это неподалеку, городок на острове, кругом, значит, вода. Само собой, пароходы разные.
Пощуриваясь, ковыряя в ухе, Лоскутов нес околесицу. Саша вежливо слушала. Сидела она прямо, руки вытянула на коленях. Гришка постреливал в нее зенками, бровями поигрывал. Нил и Митя, изображая равнодушие, злились. Мастеровые покуривали, усмехались: “Горазд Лоскутов лапти плести”.
Саше чудно было. И чего собрались? Водку не пьют, даже книжку не читают. Эка невидаль, приехал дядька в какой-то там… (Она позабыла, какой город.) Ну, в завод нанялся, куда ж еще?.. Гришкино внимание льстило Саше. Но вот если б заместо этого парня да Нил… Она догадывалась, что Нил сердится. “Позлись, позлись, – тешилась, – а то ходишь мимо”.
Право, Гришка нахал: ишь, бровками дергает, Скобелев-победитель. А Санька-дуреха млеет. Своя-то она своя, но попробуй-ка читать при ней “Устав боевой дружины”.
У Саши наконец скулы задрожали от подавленной зевоты. Гришка вызвался было проводить, да она ему: “Благодарствуйте, мне рядышком”, – и, округлым плечом дверь нажимая, перехватив взгляд Нила, вдруг и зарделась.
– Посиделки, – проворчал Лоскутов. – Время даром… В другой раз умнее будете.
Кому он выговаривал, Митрию ли с Нилом, Гришке ли, разлетевшемуся со своим “пожалте”, неясно было.
В следующую субботу прочли “Устав”. Митя отрубил: “То, что нам нужно! Действовать!” Нил отмалчивался. У него свои соображения, да на людях неохота с братом перекоряться. “Устав” этот что? “Устав” требует полного признания программы партии “Народная воля”. А Нил, по правде сказать, и про “Черный передел” подумывал, отрицающий террор. Эти ж вот дружины названы боевыми, и каждый, кто в них, обязан участвовать в терроре: кому заводского доносчика убрать, кому предателя-шпиона, чтоб в охранку не шастал, а кому и покрупнее дичь срезать, коли призовут. Но ведь и то в расчет взять – кто важнее императора? Ну одного убили, другой сел, и теперь уж порохом вовсе не пахнет.
Нил отмалчивался. Да в общем-то, все смешались. Словно бы тяжестью их придавило. Не газетки “сухомятникам” пощелкивать, не книжки разбирать. Тут кровь, смерть, виселица, тут отчаянность во какая нужна. Работу забастовать – почему и нет, если прижмут? Но чтобы это с бомбой выскочить… Да-а-а, смешались мастеровые. Лоскутов тоже вроде смутился. Эх, не ко времени он, не подошло тесто, хоть и дрожжи есть.
– А я, братцы, – молвил Лоскутов, глядя в сторону, – я так, для ознакомления. – Он помолчал. – Чтоб знали вы: есть такие дружины. А лучше сказать – бывали, потому жандармерия, известно, гадов своих во все дыры запускает… Ну для ознакомления, значит, спешить-то нам ни к чему.
Митя Сизов загорячился, вспылил, совсем как мать. Лоскутов внушительно и намекающе пресек:
– Ты за всех не ответчик. Желябов, покойник, советовал: лучше меньше, да лучше.
Мастеровые разошлись. Митя напустился на брата. Нил отвечал, что хотел бы прежде определить суть несогласий “Народной воли” и “Черного передела”. Дмитрий растопырил пальцы.
– Разные, видишь? Пальцы-то, говорю, разные, а на одной руке и одному человеку служат.
Нил показал сжатый кулак:
– Так-то способнее. Верно?
Но Дмитрий свое не отдавал.
– Возьми, Нилка, семью. Муж с женой не во всем сходятся, а живут вместе и вместе детей растят. А ты – “несогласия”! Чему удивляться! Вот если бы их не было, тогда бы да, тогда удивляйся. – Он тряхнул черными, с блеском, такими же, как у брата, волосами. – Я тебе скажу: противно будет жить, если все на одну резьбу. Если такое случится, род людской вымрет. Ей-богу, вымрет!
– Эва хватил, – рассмеялся Нил. – Быть такого не может.
После неудачной попытки устроить боевую дружину Лоскутов, похоже, охладел к сизовской компании. А вскоре, ни с кем не простясь, исчез. Однако перед тем познакомил братьев Сизовых с человеком в рыжих вихрах и обильных конопушках. Сказал: Савелий Савельевич, нелегальный, беречь надо Савелия Савельевича. То был Златопольский, член исполнительного комитета “Народной воли”, о чем, разумеется, Сизовым знать не полагалось.
Савелий Савельевич не часто навещал Тверскую заставу. Наверное, не один сизовский кружок занимал его время. Но уж когда приходил, очень горячо, толково беседовал и о французской революции, и о борьбе за политические права, без которых не видать народу свободного существования, и об идеалах социализма. Беседовал однажды и о Парижской коммуне, всех увлек, а больше других, кажется, Нила. О делах же практических Златопольский, несмотря на тоскующие намеки Дмитрия, не заговаривал.
Практические дела, впрочем, сами набегали. И как-то так оборачивалось, что в застрельщиках ходили Сизовы.
Ученик был у них в мастерской, тихий, старательный, да на беду, не потрафил чем-то мастеру, тот ему и скостил помесячную плату. Ни много ни мало – на пять целковых скостил! Мальчонка плакал, мастер пихнул его взашей, а тот к Сизову-старшему: “Дядя Мить, заступись!”
Мастер осерчал: “Не лезь, Сизов, твое дело сторона”. – “Это, может, ваше дело сторона, господин мастер, – возражает Дмитрий, – а наше – артельное: вы ж знаете, парень и сестренку, и больную мать содержит…” Токари, слесари вокруг сгрудились. Мастер самолюбивый, ежели б один на один, а тут все смотрят, нельзя отступить, он и Митьку послал “вдоль по Питерской”. Выдвинулся младший Сизов: “Нехорошо, господин мастер. Ведь сами понимаете, разве справедливо…” Мастер и этого обложил выше макушки. Нил крикнул: “А что, ребята, так и утремся?” Народ молчал, мастер ободрился: “Утрешься!”
В конторе брякали счеты. Конторщики уставились на Сизовых. “По какой надобности?” – “К начальству”, – хмуро ответил Дмитрий.
Начальником мастерских Смоленской дороги был пожилой холеный инженер, пенсне у него сверкало, манжеты, запонки-камушки тоже сверкали.
Дмитрий, вольно заложив руки за спину, рассказал, что произошло. Инженер произнес наставление – кто есть такой господин мастер. Выходило, мастер прав.
– Да ведь какая ж это бережливость? – рассудительно отвечал Нил. – Железной дороге, господин начальник, выгоднее хороших работников выучивать, как этот мальчик. А голодом морить и невыгодно и позорно, не по-человечески.
– Гм! Экономия, выгода. Вот как? – Инженер снял пенсне, по лицу его мелькнула улыбчивая тень. – Гм! А вы, однако… Хорошо, я подумаю. Можете идти, улажу.
– Вот так-то оно разумнее, – похвалил Дмитрий.
– Н-да? – иронически отозвался начальник. – А кстати, ваши фамилии? Сизовы? А-а, как же, как же, – протянул инженер. – Наслышан. Ну-с, можете идти, желаю здравствовать.
Вечером, уже на улице, окликнул братьев конторский сторож:
– Эй, ребята, погоди-кась… Только это вы оттеда вышли, а к начальнику один из ваших, из слесарей. Как его, мать его… Куликов, что ли? Да из ваших, из слесарей.
– Куликов, – сказал Нил.
– Во, во, тараканом забег к нему: эти, грит, Сизовы первые у нас заводилы, не иначе, грит, сицилисты, господин начальник.
– Ну? – рванулся Дмитрий.
– Вот те и ну! А наш-то, Орест Палыч: мне, вскричал, наушников не надоть, ты, грит, беги еще и на меня доведи.
– Ох ты, – обрадовался Нил, – молодцом наш инженер.
– Ладно, – нахмурился Дмитрий, – тут другое: этого Куликова гнать, суку, вот что. Нынче – к начальнику, завтра – к жандарму.
– Известно… – утвердил сторож.
После Рождества выдалось “практическое дело” крупнее. Расценки снизили, мастеровщина взбурлила: “Последнюю шкуру дерут!” И гурьбою к Сизовым: “Что же это такое, а?”
Инженер принял сухо:
– Правление в силу разных причин не может платить по-прежнему, вы, господа, как я заметил, понимаете… Ну-с, не может.
– А рабочие, Орест Павлович, – попытался объясниться Нил, – не могут в силу одной-единственной причины: нам, как и вам, есть надо.
– Не моя власть, – пожал плечами инженер.
– Да ведь и от нас кое-чего в зависимости, не так ли? – пригрозил Дмитрий.
– Это уж как угодно-с, – опять пожал плечами Орест Павлович. – Одного не забывайте: Россия не Англия.
– Не Англия, – бойко согласился младший Сизов. – Но может обернуться Ирландией.
Вроде бы комитет собрался у Сизовых. На другой день предъявили в контору письменное требование, Орест Павлович раскричался, потом утих. Помолчав, нервно пощипал бородку, сказал, что передаст требование в правление железной дороги. Но пока просит работать, потому что каждый пустой час приносит такие-то и такие-то убытки.
Единодушия в мастерских не было. Одни нехотя соглашались встать к работе, но большая часть уперлась на своем. Гришка-кавалер орал, что нечего ждать, хватит, надо-де контору крушить. Сизовы кричали, что нет смысла, этим, мол, не пособишь. Какое там!
Еще с ночи ударил крещенский мороз. Теперь, утром, все бледно курилось. На путях хрупко повизгивали колеса, пар из локомотивов бил как хлыст. Конторское красного кирпича здание обметало сединой.
Сторож воински, храбро раскинул руки: “Стой! Не пущу!” Его оттолкнули. Минуту спустя брызнули, как от взрыва, стёкла. Послышались крики, стук, грохот, дребезг.
Контору громили недолго. И как-то тотчас иссякла ярость. Ребячески озираясь, утирая пот, ощущая бессмыслицу погрома, мастеровые торопливо вернулись к станкам, к верстакам и с какой-то виноватой жадностью, одержимо принялись за дело.