Полная версия
Бриллианты и булыжники
Борис Ширяев
Бриллианты и булыжники: статьи о русской литературе
Русское зарубежье. Источники и исследования
Составление и научная редакция
А. Г. Власенко, М. Г. Талалай
Изобразительный материал и тексты из произведений Б. И. Ширяева, опубликованные в газете «Наша страна» (Буэнос-Айрес), воспроизводятся с разрешения редактора Н.Л. Казанцева.
На лицевой стороне обложки: фрагмент эскиза декорации К. А. Коровина к опере П. И. Чайковского «Евгений Онегин» (1908) на обороте: портрет Б. Н. Ширяева работы аргентинского художника Эрнана Торре Реписо
© А.Г. Власенко, М.Г. Талалай, составление, комментарии, 2016
© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2016
Предисловие
Нет никакого сомнения в большой историко-литературной и культурной значимости этого собрания прокомментированных материалов, которые – впервые\ — должны быть полно включены в исследования русской культуры и особенно литературы. Это необходимо сделать, в первую очередь, потому, что работы Бориса Ширяева, собранные теперь стараниями А. Власенко и М. Талалая под одной обложкой с названием «Бриллианты и булыжники», долгое время, почти полувека, вообще не учитывались, и даже отторгались априори в России.
Пора, наконец, открыть этот ценный источник и изучить его, а главное – включить в подлинную и многомерную историю русской литературы, избегая при этом «злободневной» полемики, но вбирая мировидение, пережитое Россией на всех «переломах» ушедшего века.
К огромному сожалению, многие минувшие десятилетия этот взгляд на литературный мир России – пережитый изгнанниками – был радикально исключен из «советского» научного, а тем более духовного кругозора. А ведь в эмиграции произошло немало значимых историко-культурных открытий и даже – самопознание.
Еще в большей степени всё это относится ко «второй волне» литературной эмиграции, судьба которой, творческая и социальная, была тщательно скрыта от нас или же представлялась негативно. Лишь в последние годы возник некий «прорыв» – пока еще крайне узкий: перед нами – не «панорама», а «щель». Вне сомнения, писателям «первой волны» «повезло» куда более – почти все они, как говорят сейчас, вернулись. Это И. Бунин, 3. Гиппиус, Дм. Мережковский, А. Ремизов, В. Ходасевич, И. Шмелев и многие другие…
Вот почему многолетние литературоведческие труды Б. Ширяева стали во многом новым и необходимым словом. Если прежде автор предстал для российской публики как писатель, как автор ставшей знаменитой теперь книги «Неугасимая лампада», то ныне он является как мыслитель и литературный критик.
Б. Ширяев в публикуемых текстах, в эссе и рецензиях, выступает весьма цельной натурой. Это глубоко религиозный человек, по своим политическим взглядам – сторонник народной монархии, то есть крепкой и здоровой государственной основы для могущественного православного Отечества, что созвучно нашему времени, хотя в прошлом веке Россия была необыкновенно далека от такого идеала. Отсюда – боль автора, которую он не скрывает, но отсюда – и неизбывная любовь к родной стране и к ее культуре.
Тяжести жизненного пути Ширяева – преследования, тюрьмы, ссылки и, наконец, эмиграция – не погасили его духа: изгнанника спасла вера и, думается, наша великая русская литература, ставшая для него «посохом», опорой, стержнем существования. При этом литература для Ширяева – это не только величайшая эстетическая и духовная ценность. Она дает ему возможность понять русский характер и, говоря его собственными словами, сам «процесс бытия нашей Родины».
Но в сфере русской литературы Ширяев отнюдь не всеяден. Его любимые поэты – А. К. Толстой, Н. Гумилев, С. Есенин, М. Волошин, из советских поэтов он ценит А. Твардовского. Он проницателен в оценке А. Блока, заставляет по-новому взглянуть на поэзию Н. Некрасова (в своем неприятии Некрасова он близок к Вл. Соловьеву, им любимому).
Из прозаиков XIX в. его кумир – Н. Лесков, «русейший русак», который близок Ширяеву «своей великой любовью и глубочайшим пониманием души родного ему народа». Критик проникновенно и тонко отдает должное А. Чехову, Б. Зайцеву, И. Шмелеву. Думается, не стоит соглашаться с мнением автора о творчестве И. Бунина, М. Цветаевой и ряда других прозаиков и поэтов. Он пристрастен и не скрывает этого, однако в его нелицеприятных оценках – тяжкий жизненный опыт и цельное мировоззрение.
Публикуемый сборник – это текст истинного и профессионального филолога (поражает начитанность и эрудиция автора!). Но это и текст публициста, страстного и непримиримого.
Великая заслуга Ширяева – его анализ произведений литературы «второй волны». И здесь он не только литературовед: он – собиратель и хранитель судеб своего писательского поколения.
Эти судьбы в итоге не превратились в покорный «бег», не иссякли в духовном бессилии, несмотря на то, что находились и под прессом истории, и в изоляции и очернительстве согласно советским директивам. Никакого духовного краха эмиграции, как об этом писали в СССР, не было. В изгнании, за «морями-океанами», продолжилось самосотворение русской культуры и литературы. Литераторы-изгнанники «второй волны», лишенные всяких возможностей общения со своим «миром порождения», со своими российскими истоками (добавим: испытывавшие нередко давление иной, местной государственной идеологии), продолжили врожденное духовное бытие. В целом, менять литературное – истинно творческое – самовыражение также невозможно, как менять душу. Сохранение души, развитие ее даже в новой мировой – «глобальной» – обстановке, вот главный сюжет судеб того литературного поколения, которые жило там, в изгнании, но одновременно в драматическом созвучии с глубинным миром Родины.
Про них, и в первую очередь, про самого Бориса Ширяева следует сказать: они не ушли из России; Россия в главном и животворящем значении осталась в них, а они остались в ней. На самом деле, это не они возвращаются, а мы….
Думается, в этом главный смысл собирательской работы современных исследователей – Андрея Власенко и Михаила Талалая. Спасибо им!
В. М. Акимов, доктор филологических наук, профессор, заслуженный работник высшей школы, член Союза российских писателей. Санкт-Петербург, май 2015 г.
Статьи о русской литературе
Русская классическая поэзия
Карета Чацкого
(Юбилейные размышления)
…Молодой человек чуть свет ворвался в приличный барский дом и начал упорно досаждать своею любовью невыспавшейся барышне. Когда у нее лопнуло терпение, он перекочевал в кабинет к папаше и начал говорить ему всяческие неприятности. Попутно кольнул предполагаемого жениха этой девицы, дельного, заслуженного офицера, честно сражавшегося в великой войне, охаял предшествовавшую эпоху реформ, побед и подъема общественной мысли, поиздевался над дельным, скромным чиновником, ведущий всю работу в учреждении, возглавляемом отцом девицы, и устроил ей сцену ревности. Этим не кончилось. Вечером он снова явился туда на бал и устроил, если не скандал, то сильный переполох среди гостей, обругал современное ему русское общество, пересидел всех гостей, скомпрометировал несчастную девицу своим появлением в уже запертой на ночь передней и, наконец, потребовал такси – виноват, – карету и уехал в ней в твердом убеждении, что его истерзали безвинно…
Еще для характеристики этого молодого человека: ему только 23 года, но он уже успел послужить на военной, – не прижился, послужить на штатской, – не сошелся, пробыл три года заграницей, не заметив там Гёте, Гегеля, Байрона и ничего, кроме желчности, оттуда не вывез. Попутно расстроил свое имение, т. е. разорил 300–400 крестьянских хозяйств, состоявших в подчинении ему и им же эксплуатируемых. Сколько дел! Действительно «мильон терзаний»[1]!
Вероятно, в ту ночь этот молодой человек заплакал от неврастенической жалости к самому себе. А вслед за ним заплакала и вся русская «прогрессивная» интеллигенция (кроме одного лишь человека, о нем речь впереди) и плакала ровно 125 лет.
Этого молодого человека звали Александр Андреевич Чацкий, и мы должны отметить в этом году юбилей окончания А. С. Грибоедовым своей единственной, но замечательной – надэпохальной комедии. Эта комедия не изменилась за 125 лет своей жизни. Разве только повысила свою ценность, благодаря разнообразной ее трактовке великими мастерами русской сцены от Щепкина до Станиславского. Но изменилась и беспрерывно изменяется внешность ее героев в вечном течении бытия.
Холостяк Чацкий, при всей бесплодности своей жизни до 23 лет, оказался в дальнейшем необычайно плодовитым. Он стал родоначальником огромной семьи «лишних людей», прочно угнездившихся в русской литературе. Потребовав карету, Чацкий прихватил из Москвы уже довольно потрепанный «гарольдовский плащ» и, закутавшись в него, под именем Печорина кокетливо прошел мимо жертвенной любви Веры и мимо честного, великодушного Максима Максимовича. Его первенец, сбросив из моды вышедший плащ, в изящном фраке Бельтова[2], вместе со своими единомышленниками также укатывает на Запад, но снова не находит ничего достойного внимания, хотя там попадались в то время великие человеколюбцы Гюго, Бальзак, Диккенс, а Стефенсон прокладывал рельсовый путь к невиданным экономическим реформам.
Другой член той же семьи – Рудин – внимательнее присматривается к этому «гнилому Западу», наскоро выхватывает оттуда пару ярких галстуков, идеек Прудона и юного еще Маркса и щеголяет заграничной обновкой перед отечественными «прогрессистами». Он, «лишний человек», уже необычайно вырос в их глазах, ибо он импонирует неудовлетворенности, не только оправдывает, но героизирует неудачи, неизбежные в жизни слабых, неподготовленных к борьбе личностей.
Этот «молодой человек», как определяет его Максим Горький[3], растет. Он ожесточенно, исступленно и талантливо (в этом ему отказать нельзя) звонит из Лондона в «Колокол», проклиная «тюрьму народов» и снова не замечая, что в творческом процессе этой «тюрьмы», от которой он себя изолировал, уже вызрели Пушкин и Глинка, Гоголь и Щепкин, Брюллов и Федотов, готовы к цветению Достоевский, Толстой, Тургенев.
Но растут в то же время и другие персонажи комедии, ибо ничто живущее не исключено из процесса развития.
Жизнь шла своим чередом. Офицер Скалозуб, – кстати сказать, неплохо показавший себя в 1812 году, по словам самого Грибоедова, – переболев насильственно привитой ему аракчеевщиной, дорос до великого духовного подвига Севастополя (1855). Иначе не могло быть! Он трудился, включив себя в коллективную, соборную личность армии, «маневры» помогли ему воплотиться в Корнилова и Тотлебена, а за «мазурку»… да кто же не простит юному офицеру этого увлечения?
Рос и Молчалин. Выполняя свою будничную серую работу в качестве одного из «десяти тысяч столоначальников», он не порывал своей связи с общественной и экономической жизнью страны; вышел в чины, «посмел свое суждение иметь» и высказал его 19 февраля 1861 года[4].
Услышали его Бельтов и Рудин? Да, и «милостиво одобрили». Но не прошло и двух лет, как снова обрушились на «тюрьму народов» за обуздание польского панства, не пожелавшего отказаться от своих «хлопов» и «гонора». А в «тюрьме» в это время уже утверждался лучший в Европе «скорый, справедливый и милостивый суд»[5], всеобщая воинская повинность и земское самоуправление. Рудиным и Бельтовым ответили тысячи подголосков, объединенных своим отказом от национальной работы и служением никому не ведомому «общему делу». Они проявили себя лишь в огульном, антикультурном, озлобленном всеотрицании – нигилизме.
С кем же тогда был еще один персонаж, раздвинувший свои сценические рамки комедии – безыменный во времена Грибоедова Петрушка[6]? Тогда он еще молчал. Но именно он, рукою Комиссарова, предотвратил предательский выстрел Каракозова[7], он пережил Шипку и Плевну со Скобелевым и Скалозубом… Звон лондонского глумливого «Колокола» еще не дошел до него… Он слушал тогда иные, более близкие ему колокола…
А Софья? Расчетливая барышня, не помнившая петровскую традицию обязательной служебной повинности дворянской интеллигенции XVIII века, отвергла дезертира Чацкого. Но пришедшая ей на смену прекраснодушная Татьяна-Вера-Наталья[8], русская интеллигенция в целом, проникнутая высоким пафосом жертвенной любви и служения, безоговорочно уверовала в гарольдовский плащ «лишнего человека», жадно ловила звуки его «Колокола» и в дальнейшем трепетно ждала от него мессианских откровений. Она, мощная и плодоносная, безмерная и святая в своем любвеобилии, родила от него вереницу злобных, уродливых ублюдков, изолированных от происходившего национального творческого процесса и, в силу этой отрешенности, враждебной ему. Они были многолики и многообразны, но объединены в одном: в отрицании реально протекавшего развития нации. Пером Писарева они подкапывали ее этические основы и верования, упорным тупоумием Чернышевского и присных ему долбили ее эстетику, псевдорусским стихом Некрасова извращали пафос переживаемого ею созидательного периода и призывали к мести (кому?) и, наконец, пером талантливейшего из ренегатов Салтыкова-Щедрина, объявили ее правящее ядро «помпадурами». Жертвенную русскую армию он назвал «господами ташкентцами», а весь величавый и трагический ход русской истории был для него лишь «историей города Глупова». Так видел этот ублюдок через заплеванное окно своей тесной каретки…
Быть может так и было? Но почему же видели иное Хомяков, Леонтьев, Лесков, Толстой, Достоевский? Или они лгали?
Теперь нам ясна правда! Контрагенты и подголоски окрепшей в «общественном», а на самом деле, антиобщественном сознании России, одарены необычайной способностью перевоплощения. Они то точат пугачевские топоры в редакции «Современника», то мечут мартовские бомбы в Царя-Освободителя, то тащат в народ охвостья прудоновских идеек, то иссушают народную творческую мысль заграничною контрабандою в упаковке Плеханова, Аксельрода, Мартова и других. В совокупности их работа огромна. Но не менее грандиозна работа трудолюбивых, упорных Молчалиных. Они дотягивают обруганную Некрасовым «чугунку» до Тихого океана, укрепляют рукою Молчалина-Витте ненавистные народникам «фабрики», а с ними и русский рубль (мы-то теперь это знаем!), передают рукою Молчалина, выросшего до П. А. Столыпина дворянские земли в руки десятков миллионов Петрушек, земли, разоренные паразитарными Чацкими и Рудиными («имением не управляй оплошно»…) и, наконец, даруют от имени Непонятого, Осмеянного и Замученного основы демократии – России, а миру – первый в его истории эмбрион преодоления войны – Гаагскую конференцию[9]. Они умели видеть и любить Россию и «такой», какою любили ее и видели Чехов и Блок.
Поздно! Чацкий обогнал Молчалина. «Искры», извергаемые из женевского укрытия, уже зажгли иссушенные всесторонней упорной работой целого полувека сознание Захаров[10] и Петрушек. Оно смрадно чадит и вот-вот вспыхнет. Свершилось. Последние из всей серии «прогрессистов», задыхаясь в дыму пожара и ошейниках партийных программ, спрыгнули с картонных пьедесталов и побежали спасать свою жизнь под ими же осмеянное орлиное крыло жертвенного Скалозуба. Мавр, сделавший свое дело, стал уже не нужен «лишнему человеку», въехавшему своей собственной персоной на российское пожарище в запломбированном вагоне и обратившемуся к погорельцам с крыши кареты-броневика. Не символично ли?
Его послушали, не могли не послушать, т. к. он был абсолютно ясным, логическим завершением работы своих предтеч и пособников, обещанным и возвеличенным ими Мессией.
«Лишний человек» непомерно возрос в объеме, но сущность его не изменялась, и первое, что он сделал, была мера изоляции себя, «лишнего человека» от русского народа – разгон Учредительного Собрания. Всё дальнейшее было лишь развитием этой единственно-свойственной генеральной линии. За изоляцией от общественной мысли последовала изоляция от религии и общественной морали, от исторического прошлого, от славных традиций и бытовых форм, от эстетических представлений, изоляция всего народа от «гнилого прошлого», мучительная и страшная изоляция крестьянства от его вековых идеалов и форм экономического развития, изоляция молодежи от свободного творчества, женщин от семьи, детей от родителей и, главным образом, изоляция себя самого, «лишнего человека» от исторического развития нации.
Карета-прототип вызвала к жизни тысячи больших и малых кареток во всех областях бытия русского народа, стандартом которых стал обязательный для всех в СССР, да и не только в СССР, тип кареты «черный ворон».
– «Карету мне, карету»… Сотни, тысячи, миллионы карет! – властно диктует грандиозный отрешенец Чацкий из гремящей на весь мир Кремлевской радиостанции. Комедия, разыгравшаяся 125 лет назад на глухих улицах дворянской Москвы, разрослась в мировую, всечеловеческую трагедию.
Было бы ошибкой думать, что каретная традиция – метод, свойственный исключительно российскому «лишнему человеку». Его корни и ответвления покрывают весь мир.
На две половины расколота многогранная, глубоко национальная творческая личность А. С. Грибоедова. В одной половине жил трудоспособный, действенный Молчалин, он сулил равно ужиться и стать необходимым и «просвещенному» другу декабристов Ермолову и грубому, но честному солдату Паскевичу. Он Грибоедов-Молчалин, гениально провидел духовные задачи России на Востоке и сформулировал их в своем Восточном проекте. Он погиб жертвою молчалинского выполнения своего долга, сам не понимая того.
Во второй половине его жил прирожденный артистическими устремлениями протестант-Чацкий. Он был полу-Грибоедовым, его полу-умом, самой опасной для общества формой однобокого мышления. Он погиб раньше, в самом Грибоедове, вместе с сознанием его авторского бессилия, в поисках не удавшейся ему широко задуманной русской трагедии. Он погиб в музыкальных попытках этого несомненно крупного композитора, предтечи Глинки.
Тогда, 125 лет тому назад, только один человек разгадал этот полу-ум Чацкого. Это было в заснеженном селе Михайловском. Прочтя привезенный Пущиным первый список «Горя от ума», он сказал:
– Грибоедов очень умный человек, но не Чацкий…
Сказавшего звали А. С. Пушкин.
Алексей Алымов
От редактора [газеты «Наша страна»]
Я как-то писал, что мы – против псевдонимов. Бывают, однако, и исключения. А. Алымов – профессор, новый эмигрант, вероятно, имеет достаточные основания, чтобы не фигурировать под своим собственным именем. В своем частном письме он пишет:
«Эта статья является введением к целому ряду литературных очерков, разбивающих “либерально-прогрессивное мышление” нашей интеллигенции. Поймите (а Вы-то поймете), что мой главный враг уже не большевизм (его песня в сознании русского народа уже спета), а именно эта подлая, но крайне живучая в русском сознании традиция преклонения перед “лишним человеком”. Я, как работник истории и литературы, обязан разбить это. Но это крайне трудно. Страшно трудно ударить топором по таким обожествленным истуканам, как Некрасов, Герцен, Чернышевский, Писарев и прочие. Шлю статью, которую можете поместить только Вы, не боящийся никакой либеральной с…чи».
Действительно – не боюсь. И если я не совсем согласился бы с тем, что главный враг уже не большевизм (он еще – главный враг), то нет никакого сомнения в том, что наша, я бы сказал, «профессионально-прогрессивная» интеллигенция есть самый глубокий враг, – она соорудила революцию и она обязательно попробует соорудить нечто «революционное» еще раз. Она науськивала против нас Германию, и она сейчас науськивает САСШ [совр. США]. Она клеветала перед всем миром и на Россию, и на монархию, и на религию, и даже на народ. Всё это она делает и будет делать и дальше – в этом никакого сомнения быть не может. Если и мы с ней не справимся – то это будет означать повторение сказки про красного бычка, одного может быть зарежут американцы, а наши «сеятели» начнут растить другого. Вопрос, следовательно, идет о возможно более полной дезинфекции хотя бы только нашего русского сознания – иностранные, я боюсь, нам недоступны. И в этой тяжкой работе я буду, конечно, очень рад всякому подкреплению наших сил.
И. Л. Солоневич[11]
«Наша страна», Буэнос-Айрес,
22 января 1949 года, № 10. С. 3–5
После юбилея
(Точка над «и»)
Пушкинские юбилейные дни отзвенели. Чего только, о чем только и как только ни говорили, ни пели, ни писали и по «эту» и по «ту» сторону. О лирике, о стиле, о любовницах, о композиции, о детских годах, о смерти и даже об отношении всеобъемлющего Пушкина к юриспруденции… Да, всеобъемлющего и, конечно, в силу этого, имевшего свои политические взгляды. Но вот об этом то, казалось бы столь интересном в наше ультра-политическое время, по нашу сторону черты дипломатично промолчали, а по «ту» сторону еще раз постарались о привлечении А. С. Пушкина в ряды ВКП(б), хотя бы кандидатом или сочувствующим…
Большевистское вранье нас мало интересует. В нем – ничего нового. А вот о замалчивании нашими «прогрессивными» пушкинистами некоторых и весьма значительных черт в творчестве всеобъемлющего Пушкина поговорить стоит, так как это замалчивание имеет свою причину и традицию. Оно является частью того векового обмана, в котором держала русский народ его «передовая» интеллигенция.
Не говоря уж о временах советских, но и в «доброе, старое время» при разборе Пушкина в гимназиях огромное большинство учителей усиленно акцентировало его «связь» с декабристами и, подкрепившись парой юношеских эпиграмм, да парою строк из «Деревни», зачисляло Александра Сергеевича, если не задним числом в Тайное общество, то во всяком случае в число «протестующих» против Самодержавия и режима Николая Первого.
Да, юный, безудержно шаловливый Пушкин написал до 14 декабря 1825 года пяток хулиганских эпиграмм, и не только их, но и кощунственную похабнейшую «Гаврилиаду», но после этого создал еще пять томов, в которых ни одной строчкой не унизил себя и показал миру истинного ВЕЛИКОГО ПУШКИНА.
Каков же удельный вес пяти эпиграмм в пяти томах? Имели ли право «прогрессивные» учителя что-либо «строить» на них, что-либо «выводить» из них, особенно если принять во внимание, что их писал едва вырвавшийся из лицея, далеко еще не «перебесившийся» юноша?
При разборе «Деревни» протест Пушкина против Самодержавия обычно усматривали в строках:
Увижу ль я народ освобожденныйИ рабство падшее по манию царя…Тут уже шло явное беззастенчивое шулерство, т. к. в стремлении к освобождению крестьян Пушкин был полностью созвучен и Александру Первому и Николаю Первому, что оба они не раз высказывали. Слова же «по манию царя» ясно говорят, что иного (революционного) пути к реформе Пушкин не мыслил и отрицал его.
Есть непроверенная легенда о том, что Александр Первый прислал своего генерал-адъютанта с благодарностью за эти строки. Возможно. Подобный жест соответствует характеру Александра Первого.
Была ли «связь» с декабристами?
На этот вопрос можно ответить вполне точно, на основе многих источников, в том числе и слов самих декабристов.
Связь, даже тесная, нежная дружба была у человека Пушкина с людьми, побывавшими на Сенатской площади в роковой день. Пущин был лучшим другом Пушкина с первого класса лицея; глубокую нежность с оттенком превосходства чувствовал он к несуразному идеалисту-романтику Кюхельбекеру; общая любовь к поэзии связывала его с Каховским; резкие, прямолинейные суждения Пестеля его занимали и волновали; в Кишиневе, в Каменке, в Петербурге он общался со многими из декабристов, но все они в один голос утверждают, что о заговоре и существовании Тайного общества Пушкин не знал. Вольные и очень распространенные утверждения о том, что Пушкин «мог бы быть» или «должен был стать» декабристом, не обоснованы ни одной строчкой его произведений, дневников, писем… Ни одной строчки сочувствия русской революции нет у Пушкина, но есть «русский бунт, бессмысленный и беспощадный» и многое другое, говорящее против устремлений 14 декабря.
Есть также и излюбленное «прогрессивными» шулерами стихотворение «Во глубине сибирских руд».
Оно написано в Москве, вскоре после отправки осужденных в Сибирь, в дни, когда все были уверены в реальности их страданий (которых, кстати сказать, по утверждению коммуниста проф. Гернета – не было), к проводам в Сибирь «русской женщины» Марии Волконской-Раевской, юношеской любви Пушкина, прообраза его жемчужины – Татьяны.
Не написать при таких обстоятельствах горячего сочувствующего письма друзьям, попавшим в беду, мог бы только лишенный образа и подобия Божьего «железный большевик» или обезличенный, бездушный гомункулос из того же лагеря, но не пламенный, великодушный Пушкин.