Полная версия
Игра в пинг – понг. Исповедь не – Героини
Летом мы ездили на Украину.
У дедушки и бабушки был в Сумах дом и большой сад, с вишневыми деревьями, яблоневыми, грушевыми, сливовыми; грядками салата, огурцов и помидоров, зарослями малины и смородины, с цветами, травой, тенью над скамейкой и солнечной лужайкой, где можно было загорать. Весь город почти и состоял из таких частных домов с выходящими на улицу красивыми резными крылечками и фруктовыми садами. Город выглядел всегда чистеньким, с опрятными светлыми улицами, высоким зданием русской школы, химическим техникумом, пединститутом, драмтеатром. В центре были пассаж и привоз, где летом прилавки ломились от овощей и фруктов из окрестных деревень; в магазинах выставлены были в ряд молочные продукты: в баночках матово белела сметана; друг за другом шли кефир, простокваша, молоко, в особых бутылках – густая, сладковатая на вкус, темно-кремового цвета ряженка; глаза тут же косили на лоточки с пирожными, от которых по всему магазину распространялся настойчиво-притягивающий аромат.
– Купим в другой раз, – неизменно повторяет мама, игнорируя мой вопросительный взгляд.
– Ну ма-ам…
– Сегодня не праздник, а если будешь есть много пирожных, заболит живот.
Мы купались в реке Псёл, отъедались яблоками «белый налив», грушами и ягодами, медом. Везли это всё потом в Москву. Мама еле перетаскивала набитые до отказа корзины и чемоданы с поезда на поезд, да еще не спускала с меня глаз, чтобы не потерялась. Пересадку делали в Конотопе, в Белгороде или в Харькове. С билетами всегда было трудно – вагоны ходили переполненными, и часто приходилось ночевать на грязных вокзальных скамейках, среди цыган и каких-то подозрительных людей. Я засыпала, а мама так и не смыкала глаз, следила за вещами.
В дорогу сумская бабушка Мура наготавливала пирожков – с горохом, морковью, картошкой, гречневой кашей; жарила утку или кроликов – своих, домашних; клала сверху огромные сахарные помидоры. В Москве в магазинах этого не было, а на рынке – слишком дорого.
В Сумы ехали налегке – с одним маленьким чемоданом и корзинкой с продуктами, в которой специально для меня были курица и сваренные вкрутую яйца – другой еды я попросту не признавала.
– Где нам лучше делать пересадку? – гадает мама. – В Конотопе, в Белгороде или в Харькове?
– В Харькове, в Харькове! – прошу я и хлопаю от нетерпения в ладоши. – В Конотопе в прошлом году были!
– Ну ладно, беру билеты через Харьков, – соглашается она.
Я очень люблю Харьков. Он весь на холмах: то поднимаешься вверх, то сбегаешь вниз. Асфальта почти нет – улицы выложены плитами.
Поезд приходит рано утром, часов около пяти. На привокзальной площади толпится народ – бабы с мешками ждут трамвая. А город еще спит. Мы сдаем вещи в камеру хранения и идем с мамой пешком – времени у нас много. Мне нравится бродить по серым в утреннем тумане улицам. По городу разлита та особенная чуткая тишина, которая вот-вот, кажется, нарушится. Я боюсь этого и стараюсь ступать неслышно, чтобы ее не разбудить.
Мы выходим на центральную улицу – Сумскую. Нигде – ни души.
Я разглядываю витрины маленьких магазинчиков в полуподвалах – в них нужно спускаться по ступенькам; захожу во дворики, качаюсь на качелях. Я могу делать что хочу – я одна в целом городе!..
Мы заходим в городской парк, бродим по аллейкам, сидим у не проснувшегося еще фонтана, опять кружим по дорожкам, выходим; мы идем, идем по городу… Просто идем – одни в целом городе, который спит…
Но вот где-то шуршит троллейбус, потом навстречу дню и солнцу хлопает окно, появляется первый прохожий, отпираются двери парикмахерских, выстраиваются очереди на остановках. Начинается новый день, новый день в моей жизни, и это здорово!
Дом у дедушки и бабушки был из красного кирпича, на высоком, почти в рост человека, фундаменте, с шестью выходившими на улицу окнами, и сразу выделялся среди соседних простых оштукатуренных и покрашенных в белый цвет домов. Он делился на две половины. В одной жили они, а другую сдавали.
На сдаваемой половине две комнаты и печь. Здесь живет одинокая старая женщина, имя которой произносят в одно слово: Дораиванна. Дораиванна кажется строгой. У нее аккуратно подстриженные седые, почти серебристые, волосы, и сама она словно серебристая: чистенькая, опрятная, всегда в светлом отутюженном платье. «Финка», – слышу я, как говорят про нее. Что такое «финка» не совсем понятно – вокруг меня финнов нет. Есть армяне, грузины, татары, евреи, украинцы, белорусы, греки, цыгане, сосед Василий Яковлевич – чуваш. А вот финны – это кто?..
Как обычно, я пристаю с разными вопросами:
– А у Дорыиванны кто-нибудь есть?
– Кажется, есть дочь и две внучки.
– А где они живут?
– Где-то на севере.
– А почему Дораиванна живет здесь одна, а не поедет к ним? Внучкам ведь нужна бабушка! – вполне разумно рассуждаю я.
– Наверное, это далеко, – объясняют мне, – может быть, у нее нет денег…
– А где же ее муж?
– Сама она никогда о нем не рассказывает, а спрашивать неудобно, не нужно…
У Дорыиванны почему-то ничего своего нет, вся мебель в ее комнатах – дедушки и бабушки, и про Доруиванну ничего не известно, все состоит из неопределенности и многоточий. Она никогда не перемолвится словечком с детьми, так же скупа на слова и со взрослыми. Она вообще редко выходит из своей половины. Чем она занимается, сидя в одиночестве, никто не знает. Иногда готовит на галерее, что-то свое, непонятное – «финское», как говорит бабушка, – и уносит к себе. Но никому не мешает, почти как член семьи: и бабушка, и мама, и другие говорят о ней уважительно. Однажды Дораиванна заболевает. Ее жалеют и говорят, качая головой: «Бедная Дораиванна!» Она не встает, ее выносят во двор и кладут на раскладную деревянную кровать, и я наблюдаю, как ее по очереди кормят. Если она пытается есть сама, то проливает на себя суп, сливу из компота выбрасывает, а косточку несет ко рту. Потом сама удивляется и тихо смеется: «Как же это я так!» Наконец к ней приезжает дочь из Мурманска. Дочь что-то тихо и грустно говорит взрослым, тоже с паузами и многоточиями. Она живет все лето и ухаживает за Доройиванной. А потом Дорыиванны уже нет. И на ее место вселяется одинокий мужчина.
После нашей крошечной комнатки в Москве в доме дедушки и бабушки все казалось очень красивым: высокие двойные двери с медными ручками, белая кафельная печь, портреты дедушки и бабушки в деревянных рамах, старый серебряный термометр какого-то непонятного Реомюра и гнутые венские стулья. Над диваном в столовой висела большая картина в темной раме: много-много снега и укатанная санями дорога, уходящая к тусклому, почти у горизонта, солнцу. А вдали – деревня с придавленными белыми шапками крыш домами. Я вбегаю в столовую и первым делом вижу эту картину.
– Дедушка заказывал какому-то неумелому художнику, – говорит каждый раз мама, когда я останавливаюсь перед картиной. – Видишь, все коричневое!
А мне она ужасно нравится, особенно белый дым, который поднимается ровными столбиками из труб прямо в небо. И золотисто-коричневый цвет от того, что наступает вечер, и в окошках уже свет зажгли. И мне хочется тоже туда – я ни разу еще не была в деревне!
Другая картина висит над старинным комодом в простенке между двумя окнами. Она – голубая: голубое озеро, голубое небо, деревья на берегу в нежном голубом утреннем тумане, и в них теряется серо-голубой замок. А посередине озера – лодка, в которой сидят два человека. Я почему-то воображаю, что это мои дедушка и бабушка.
– Да нет, это не они! – пытается разубедить меня мама. Но я не верю. Мне кажется, что дедушка и бабушка в молодости могли жить только так и это их изобразил художник.
Обе половины дома были строго разграничены: одна дверь из галереи – так называлась терраса – ведет в одну половину, вторая – в другую, а внутренняя дверь между ними всегда заперта на ключ. Но иногда делают уборку во всем доме; тогда двери везде открываются нараспашку, и даже снимают коромысло с той, которая ведет из галереи в сад – оно всегда продето через ручки, чтобы дверь держалась крепче. Как много теперь воздуха вокруг меня! Я легко несусь из одной комнаты в другую, выбегаю в сад, в густую зелень дикого винограда, соскакиваю со ступенек и снова впрыгиваю в дом и лечу по всем комнатам. Ну почему они всегда закрыты?! Почему нельзя, чтобы вот так, чтобы не выходить в скучный двор, где напротив сарай и дрова кучкой у забора, а сразу – в таинственную тень сада, где уж точно прячется что-то волшебное, сказочное – ведь там оно меня ждет …
В доме было два запретных места, которые притягивали больше всего.
При входе на веранду справа находилась кладовка, ключи от которой были только у бабушки и дедушки и хранились в ящике письменного стола. Кладовка отпирается редко – бабушка не любит, когда там хозяйничают дети. Чтобы мы туда не лазали, она говорит:
– Там пауки!
Но нас этим не остановишь!
В кладовке по стенам развешаны дедушкины инструменты и стоит волшебный токарный станок, на котором он однажды сделал для меня круглый детский столик на одной ножке и такой же детский стульчик – мои любимые вещи. А вдоль стен идут рядами двадцатилитровые бутыли-четверти с разными наливками. Для нас самыми лакомыми были пьяные вишни и сливы, от которых потом приятно кружится голова: странно, но нам разрешается их есть, несмотря на малолетний возраст.
Вторым местом был сделанный тоже дедушкой обеденный стол в столовой. Он раздвигался в обе стороны в зависимости от количества обедавших, а под ним находился шкафчик с двумя дверцами – на одну сторону и на другую. В шкафчике стоят баночки с вареньями, которые хранятся годами, засахариваются и пропитывают дерево необыкновенно вкусным запахом. Когда я открываю дверцу, то первым делом вдыхаю всей грудью, чтобы наполнить им легкие. Мы потихоньку, когда бабушка не видит, лазаем туда, чтобы вытащить из банки ягодку и проглотить незаметно, потому что варенье полагается только к чаю.
– Что ты так бережешь его? – недоумевает мама. – Засахарилось все уже! Ведь в этом году будешь опять варить! Пусть дети едят!
На это бабушка только поджимает губы.
Варить варенье бабушка любит. Для этого во дворе складывают летнюю печь под яблоней. Накануне долго начищают медный таз, и он начинает блестеть солнечным блеском. В саду облюбовывают самую спелую вишню, обирают ее всю и сажают нас вынимать косточки; идут в кладовку и взвешивают сахар, который каждый год закупают впрок по дешевой летней цене. А на следующий день по всему переулку много часов разливается сладкий аромат – бабушка Мура варит варенье три-четыре часа.
– Ты же перевариваешь его – оно вкус теряет! – говорит мама.
– Ты меня, Тося, не учи! Вы варите по-своему, по-новому, а мы по-старому, – отвечает бабушка.
Когда я просыпаюсь утром в своей комнатке, первое, что я вижу в окно, – зеленая листва, и через нее с одного листа на другой пробирается веселый солнечный луч. Ко мне тут же ласково заглядывает котенок Катя, которого я недавно подобрала на улице, и, подняв трубой крошечный хвостик, тыкается трехцветной мордочкой в руки. А потом я бегу с Катей в сад, под грушу-лимонку: посмотреть, много ли нападало за ночь. Тут же поднимаю с земли парные вишенки и навешиваю на уши – так делают все девочки.
Бабушка, встав в шесть часов, уже успевает наготовить вареников с творогом. Вареники огромные, из серой простой муки. В Москве таких никогда не делают и потому они кажутся ужасно вкусными. Или жарит на постном масле пироги с горохом и морковью. Они тоже большие, из серой муки, и тоже ужасно вкусные.
На обед готовят борщ в огромной, на десять человек, кастрюле и гречневую кашу в тяжелом черном чугунке, который «упревает» в печи, отчего каша становится темной и рассыпчатой. Мяса ели мало – достаточно было фруктов, овощей, компотов, варений, наливок. В конце августа варили кукурузу, и мы целыми днями грызли темно-желтые, блестящие, густо натертые солью початки.
После обеда бабушка Мура обязательно молится, повернувшись к иконе. Икона старинная, в золотом окладе, и висит в углу столовой. Под иконой стоит изящный деревянный столик красного дерева на одной резной ножке, а на столике – выдолбленная из ствола грушевого дерева ваза, и в ней – всегда свежий букет цветов из срезанных рано утром герберов, которые называются почему-то майорами. Произнося молитву, бабушка шевелит губами и несколько раз крестится. Мы, глядя на это, начинаем хихикать про себя, но терпеливо ждем, пока она закончит – раньше вставать из-за стола не разрешается.
– Без Бога – не до порога! – назидательно произносит бабушка и, строго взглянув на нас, идет по своим делам.
Через день приносят топленое молоко по пятьдесят копеек за кувшин. Считается, что это дорого, и с теткой торгуются, чтобы она сбавила цену на пять копеек. Мне ужасно нравятся стоящие на столе коричневые матово-блестящие глиняные кувшины – хочется гладить их изящные бока и вытянутое вверх горлышко.
– А давай такой кувшин в Москву возьмем! – предлагаю я маме.
Кувшин пахнет другой жизнью, чем-то неуловимо деревенским, теплым: хлевом, коровьим молоком, запахом теткиного жакета, завернутых в носовой платок мятых рублевых бумажек… Он живет!
– Зачем он нам там, что мы с ним будем делать?
Взрослые рассказывают, что такие кувшины катают на гончарном круге деревенские умельцы. Но вот как поверхность получается такой ровной?
– Это потому что круг вращается, – сам ровняет.
Здорово! Я влезаю с ногами на стул, заглядываю внутрь и пальцем трогаю запеченную золотистую корочку. Она отрывается от стенок и переворачивается другой стороной – толстым слоем кремовой сметаны. Мне достают ее и выкладывают на блюдце.
– Ешь! – говорит мама и кладет рядом ломоть украинского ржаного хлеба.
Я осторожно слизываю сладковатую на вкус сметану и отодвигаю блюдце:
– Не буду. Невкусно.
– Эх, ты! – вздыхает мама. – Потом пожалеешь, когда не будет.
Так это и остается как картинка в воспоминаниях детства.
Дедушка приходит с мебельной фабрики, где он работает, в час дня. В столовой все уже ждут его прихода, чтобы сесть обедать. Дедушка хитро поглядывает то на меня, то на двоюродную сестру и спрашивает:
– Мне кто-то что-то положил в карман по дороге. Что бы это могло быть, вы не знаете?
Мы замираем в ожидании, зачарованно смотрим на него.
Он вынимает маленький шоколадный батончик и, как бы удивляясь, говорит:
– Вот тебе раз! Это, оказывается, шоколадный батончик для Ирочки! – и протягивает шоколад сестре.
Я уже готова обиженно засопеть, но дедушка опять лезет в карман и говорит:
– А это что там у меня? – и вынимает вторую точно такую же шоколадку. – А это для Наденьки!
Нас четверо внуков у дедушки и бабушки, и каждый что-то получает.
Дедушка совсем седой, с аккуратно подстриженными, седыми и жесткими усами, худой и морщинистый, всегда в темной, наглухо застегнутой рубашке. Утром он встает раньше всех, подметает двор. Двор – это тоже помещение, хотя и вне стен дома. Земля утоптана так плотно, как утаптывают земляные полы, поэтому на ней никогда не бывает луж – все куда-то стекает во время дождя. От крыльца ровно до уборной в саду идет выложенная кирпичом дорожка. А напротив входа в дом – большой сарай, который отделяет двор от сада. В сарай детям ходить не разрешается, потому что там живет «хряк».
– Не ходи туда! – останавливают меня каждый раз, когда я пытаюсь заглянуть внутрь. – Слышишь, как храпит?
Я слышу свиное похрюкивание, которое кажется в темноте грозным, и опасливо выныриваю наружу.
Но в сарае живет не только «хряк» – там и куры, и гуси, и утки. Со всей этой живностью можно общаться только во дворе, где она разгуливает днем, оставляя за собой противные следы, в которые того и гляди угодишь. «Хряка» выгуливают отдельно – вечером, когда жизнь перемещается в дом и сосредоточивается вокруг стола под оранжевым абажуром. Тогда бабушка и дедушка выводят «хряка» во двор и, подталкивая с обеих сторон хворостинами, гонят по периметру. «Хряк» огромный, черный – говорят, сто пятьдесят килограммов, – страшный. И держат его «на сало».
Утром, еще как следует не проснувшись, я сквозь дрему слышу, как ходит туда-сюда дедушкина метла, и когда я встаю, двор уже чуть ли не блестит.
– Уже не спишь, стрекоза?! – увидев меня на крыльце, радуется дедушка.
И я тоже радуюсь, соскакиваю со ступенек и прыгаю по кирпичикам ему навстречу.
Потом он пьет чай и наконец идет на работу.
В Москве мама всегда вспоминала Сумы, особенно когда мы оставались вдвоем:
– В молодости наш дедушка был столяр-краснодеревщик. Очень хорошо зарабатывал! Золотые руки у него были! Остался сиротой – успел только два класса церковно-приходской школы закончить – и нанялся в батраки. Однажды хозяин так избил его вожжами, что он не выдержал и убежал в город. А там выучился на столяра. Старался работать только у богатых помещиков – те хорошо платили. Мечтал скопить денег и открыть свой мебельный магазин. А бабушка тоже кончила только два класса и была из самой бедной семьи в деревне – тринадцать человек детей, представляешь! Как всех было накормить?
– И как же они жили?
– Занимались рыбной ловлей – у них был свой участок реки. Старшие бабушкины браться с четырех часов утра уже на лодках, возвращались только к обеду.
Я тут же представляю себе, как это происходит: хата с выбеленными стенами, печь, на которой стоят чугунки – много черных чугунков разной величины; огромная семья садится вокруг длинного деревянного стола, во главе стола – отец, и все не спеша приступают к еде.
– Ели из одного чугуна, по очереди зачерпывали еду – каждый своей ложкой. А если кто-то не в свой черед влезал, отец оближет ложку – и по лбу!
– Зачем?! – недоумеваю я.
– Такое правило было – чтобы еды поровну доставалось, бедные были. Но для твоего дедушки это не имело значения – он женился по любви. Они с бабушкой в молодости вместе на клиросе пели в церковном хоре – прекрасные голоса были у обоих! Там и познакомились – он сразу заприметил твою бабушку, она была очень красивая: белое лицо, смоляные брови и серо-голубые глаза. Венчались в деревенской церкви, очень скромно, только с двумя свидетелями, в самом конце августа, во второй половине дня. И когда открыли двери и они вышли из церкви после обряда, вечерний луч солнца упал им прямо под ноги, как дорожка. И дедушка сказал: «Это нам с тобой к счастью!»
Я смотрю на фотографию: на ней бабушка в белом длинном с затейливыми рукавами-буфф и закрытом до горла платье, с высокой прической, которая обрамляет нежное лицо, в руке – маленькая, вышитая бисером изящная сумочка, а дедушка в котелке и в костюме, с галстуком-бабочкой. Простые крестьяне? Пожелтевшие листки ученической тетрадки хранят написанные в начале прошлого века нетвердым почерком бабушки Муры строчки:
Я люблю Прошу.
Я люблю Прошу.
Я люблю милаго Прошу.
– Дедушка звал бабушку уехать в Канаду, тогда много украинцев переселялось, а бабушка испугалась, в последний момент села на чемоданы, заплакала и сказала: «Никуда я не поеду!»
– Почему?
– Боялась свою родню навсегда потерять… И они остались. Если бы уехали, дедушка смог бы открыть там свое дело – предприимчивый был, всегда предвидел все наперед… И жизнь сложилась бы у всех по-другому… – почти с горечью добавляет мама.
– А я бы родилась, если бы они уехали? – с беспокойством спрашиваю я.
– Ну конечно! Ведь я же тебя родила, а не другая мама!
– Но ты с папой тогда бы не встретилась.
– Ну, значит, у тебя был бы другой папа…
Но я совсем не хочу, чтобы у меня был другой папа – тогда и я была бы другой девочкой: и лицо было бы другое, и думала бы я по-другому, наверное… Нет, мне хочется быть только такой, какая я есть.
– Хорошо, что они не уехали, – облегченно решаю я, – потому что тогда меня не было бы, это была бы не я, а кто-то другой, и звали бы меня тогда не Надя. А я хочу быть!
– Потом грянула революция, и все, что нажили, рухнуло, – продолжает мама, не развивая дальше тему о генетике. – Деньги, которые лежали в банке, все обесценились. Дедушка успел только купить вот этот дом в Сумах – продал через несколько лет два деревенских, которые, несмотря ни на что, достались ему от родителей. И слава Богу! А то бы все пропало!
– Почему?
– У него чутье было, у нашего дедушки, – понял, что в деревне наступят новые времена, что крестьянскому хозяйствованию пришел конец. Озлобление началось на тех, у кого было хорошее хозяйство, дом, земля, кто умел и хотел работать Деревенские называли его кулаком, смотрели косо, завидовали. На сходках каждый раз спрашивали: почему у тебя два дома, откуда? Поэтому он бросил все и перебрался в город. Вот! – Мама кладет передо мной измятый от времени, почти истлевший на сгибах листок. – Вот что я храню!
Я читаю: «Автобиография».
– Это дедушкина?
– Да.
«После смерти моего отца я остался всего двух лет. От матери остался, когда мне было только десять лет, причем беспризорным. Теперь после смерти матери я поступил в батраки, где и проработал шесть лет. За шесть лет жалованья я получил от хозяина всего пятьдесят рублей. Когда я достиг шестнадцатилетнего возраста, я поступил к хозяину столяру, где и проработал три года без жалованья, причем еще заплатил хозяину за время учения двадцать пять рублей. С 1904 года по 1906 год я работал у подрядчика, в 1906 году меня забрали на военную службу, где я прослужил до 1910 года включительно. По прибытии со службы я поступил на Макеевский метзавод, где и проработал в качестве модельщика до Империалистической войны. В 1914 году 17 июня я был рассчитан, доводом послужила мобилизация. На фронте пробыл до 1918 года. Теперь в виду разрухи промышленности я вынужден был быть на родине, в селе Уланка. В этот период я работаю столярную работу. В начале 1920 года я был мобилизован в Комтруд через военкомат в дорожный отдел, где прослужил в качестве десятника. Теперь после ликвидации Комтруда проживал в с. Уланка по 1925 год. В начале 1925 года, согласно моего заявления, был затребован на завод в качестве модельщика…»
– Мам, дедушка был такой грамотный?! А ты говорила – всего два класса окончил!
– Это не его почерк, это за него составили, а он только расписался: видишь, внизу подпись заверена.
У мамы хранятся даже старинные чертежи дома, который дедушка хотел построить. Она достает их, раскладывает, показывает:
– На первом этаже – магазин, а жилые комнаты – здесь, на втором.
Я с интересом разглядываю и спрашиваю:
– А он кирпичный?
– Кирпичный! Настоящий!
– Как этот?
– Лучше! Смотри!
Дом действительно красивый, с высокими овальными окнами.
– Дедушка сам хотел построить. Он в молодости умел делать все, ничего не боялся, – объясняет мама. – Даже роды принимал у бабушки, когда она не могла разродиться Ирочкиной мамой… Да, вот так, – она делает паузу, – а Валя все равно недолго прожила, туберкулез съел легкие… Во время Первой Империалистической войны дедушка служил в Гельсингфорсе, в Финляндии, – продолжает она рассказ, который я могу слушать до бесконечности. – Медбратом работал в госпитале, только в каком, – не знаю, а интересно было бы узнать. Ведь сохранились где-то документы, наверное… И мы с бабушкой туда ездили, жили там. Я даже слова какие-то иногда вспоминаю – с детьми во дворе говорила… У дедушки деньги всегда водились: он времени даром не терял. Пока служил, в свободное время делал деревянные игрушки, свистульки, куколки и продавал – умел заработать. А потом все, все пропало…
Я переворачиваю листы с рисунками деда и замечаю, что на обратной стороне что-то написано. Я читаю:
«Кого люблю? Люблю я своего незабвеннаго Прошу. Проша ты моя одна в свете отрада ты мое счастье и в душе покой. Люблю тебя мой милый Проша Люблю. За тобой живу на свете и чувствую себя весело. Одна твоя верная для тебя жена…»
– Это, видно, бабушка посылала письма дедушке, – поясняет мама.
Без знаков препинания, конечно, и с ошибками, но такая поэтичная любовь деревенской барышни-крестьянки.
Я, как и все дети, с удовольствием слушаю рассказы о том времени: мать вспоминает красивые игрушки, которыми играла в детстве, бабушкины шерстяные платья и пальто, посуду, льняные скатерти – все это привезли из Финляндии и все это ушло во время революции и гражданской войны: дедушке приходилось спасать семью от голодной смерти.
– У бабушки Муры вместо груди висели два сморщенных мешочка, – рассказывает мама, – а нам, детям, велели побольше спать, чтобы не расходовать силы. Один раз пришли ночью, разбудили, вывели твоего дедушку, поставили к стенке и сказали: «Говори, где прячешь запасы, а то расстреляем!» То ли красноармейцы, то ли банда какая-то – тогда никто ничего не понимал. А какие у дедушки запасы?! Он им так и сказал: «У меня семья голодает, и прятать мне нечего!» Как они его отпустили, сама не знаю!