bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 14

И весь этот бред с неясными мотивами, путаными показаниями, бесследными исчезновениями достиг апогея бледным осенним вечером с как бы выцветшими от ужаса, серо-лиловыми красками, когда с сентябрьского раннего холода к Константину Исаичу ввалился Цветков и, глотая слова, залопотал что-то о водолазе. Да, он ее видел. Да, он никому никогда не скажет. Я поил его три часа, прежде чем он схватил меня за рукав и, поклявшись всеми чистыми и нечистыми, прохрипел, что на дне, когда он приблизился к Лидочке, Лидочка открыла глаза.

Константин Исаевич и теперь со стыдом вспоминал дрожь в коленках, заставившую его рухнуть на стул. Ко всему этому с самого начала следовало отнестись как к белой горячке, и Цветков впрямь оказался потом в Лазаревской больнице. Но тогда, в бледно-лиловом сентябрьском свете, Константин Исаевич поверил ему, и только потом чудовищная схема преступления открылась ему во всей своей наготе.

Никакого Капитонова, разумеется, не было с самого начала. Церикадзе был подкуплен, подкуплены были все. Вызревал адский план, которым изначально руководила Красавина, уехавшая за месяц перед тем. Она-то понимала, что, если бы Лидочка в самом деле уехала, тридцатилетней старухе Красавиной нечего было бы делать на немецкой сцене. Доказательств нет, допрашивать некого. Нанимается Цветков с лодкой. Плетется страшная интрига – но мир балетных в самом деле мало похож на мир людей. Бездушные виллисы с лунной кровью. Возбуждая в Цветкове то надежду, то ревность, Церикадзе, Соломина и Тулина танцевали вокруг него страшный тройной балет – то есть так это Константину Исаевичу представлялось; это они, нет спора, вложили в его руку роковой пистолет, и именно пулевую дыру обнаружил в голове у Лидочки проклятый водолаз – но, нанятый Цветковым, послушно смолчал. Цветков, и никто другой, выстрелил в Лидочку перед носом кронштадского парохода, и все выплыли, чтобы распространить убийственную ложь. Все были повязаны, Церикадзе, Соломина и Тулина были в Германии, где Красавина, конечно, с первого дня щедро покровительствовала им. Один Цветков сходил с ума от любовной тоски и мук совести, и его укрывали от мира стены Лазаревской больницы. Смыслом жизни Константина Исаевича сделалось мщение.

Обратиться ему было не к кому, надеяться не на что. Племянница Поленова, Таня, приходившаяся Лидочке кузиной, была теперь в Москве замужем за шишкой и сама шишка, но отбросила старую родню с такой же решимостью, как и старую жизнь. Константин Исаевич видел один раз ее фото в «Огоньке»: пополнела, в глазах наглость, прикрывающая затаенный стыд. Всем видом как бы говоря: а что такое? Но Танина мать давно бросила мужа, и Таня небось обиделась бы, напомни ей кто о питерском дяде. Распутывать и мстить предстояло самому, одному, втайне.

Более, чем техникой танца и китайчатой узкоглазой красой, Лидочка Поленова славилась элевацией. Знаменитое зависание Нижинского в воздухе было не более как трюком, тогда как Лидочка летала, и знатоки с хронометрами переглядывались – две секунды! Немыслимо, сама Арцахова зависала на полторы. Поленов никому не сказал бы, что магическое зависание достигалось упражнениями особого рода, что и на кровати в головах у Лидочки был розенкрейцерский знак, что весь последний год она пропадала у Морбуса, – оттуда, возможно, тянулся еще один след, и Константин Исаевич к нему сходил, но тот нагнал на него такого страху, что сразу сделалось ясно: тут копать нельзя. Морбус принял его в огромной темной квартире на Конюшенной, в комнате, где все окна были завешены черным бархатом и горели в семисвечнике витые белые свечи; нас, конечно, таким трюком не возьмешь, но все-таки страшно.

– Я вам сочувствую, какое горе, – сказал Морбус дежурные слова, но с глубоким и мрачным значением. – Однако вы не должны отчаиваться, ибо великие способности ее души указывают на возможность встречи. Такая душа не могла исчезнуть без остатка. Вы знаете, конечно, – он чуть заикался, и выходило «уконечно», но странным образом и заикание подчеркивало важность, – что упосмертное бытие души зависит от прижизненной практики; но дочь ваша сделала серьезные успехи, и я могу уверенно уобещать вам встречу.

Константин Исаевич залепетал, что прежде будущей жизни его интересует возмездие в этой, но Морбус решительно пресек:

– О гибели ее я ничего не знаю. В нашу компетенцию не входят случайности. Вероятно, это был несчастный случай и ничего более, но благодаря нам она успела достичь нужного совершенства и переместиться в высший мир. Это требует долей секунды, все зависит от концентрации в самый момент. Полагаю, в самый момент она сконцентрировалась.

Константину Исаевичу невыносимо было это слушать. Он догадался, конечно, что Морбус вожделел. У него был такой вид – широченный лоб, густые брови, мясистые ноздри и губы. Она, возможно, попыталась вырваться и бежать, и вот настиг. Константин Исаевич с самого начала знал, что этот кружок не доведет до добра, но с Лидочкой об этом не говорил: она обижалась. Ей отчего-то казалось, что успех в элевации связан именно с Морбусом, вот как опутал! Для этого были все его странные упражнения, за которыми она проводила уже чуть ли не больше времени, чем у станка. Таких упражнений он не встречал ни в одной книге.

– Поймите, – робко сказал Константин Исаевич, только что не прижимая руку к груди, – я должен знать все. Она моя дочь, ничего другого в моей жизни не было и не будет. Если она перешла в иное состояние, должна быть возможность снестись…

– Другое состояние, – мрачно сказал Морбус, – как раз и есть то состояние, в котором нет возможности снестись. Все прочее остается как прежде, и возможно даже совершенствование в избранном деле. Но уснестись вы с ней не можете, даже если сами дойдете до высших степеней.

– Однако упражнения, – настаивал Константин Исаевич. – Разве не могли сами упражнения спровоцировать и, так сказать, притянуть…

– Упражнения ничего не притягивают, – отрезал Морбус. – И чего, собственно, вы хотите? Она училась самой простой вещи – элевации. Никаких побочных последствий, кроме элевации, от этого проистечь не могло.

– Позвольте мне ознакомиться… – начал Поленов.

– Вы хотите заняться балетом? – сардонически спросил Морбус.

– Я хочу понять, что это было, – упавшим голосом ответил Поленов.

– Оставьте, – сказал Морбус веско. – Оставьте думать об этом, живите для ее памяти, если хотите, или попытайтесь зачать нового ребенка, но не думайте проникнуть туда, куда вам проникать не следует. Мы дали ей что могли, она не требовала большего, нам ничего не было от нее нужно. Если вы не хотите навлечь на себя возмущение особых сфер, идите. Ничего не было, кроме того, что было.

Эта фраза отчего-то напугала Константина Исаевича больше всего. Он с тех пор плохо спал, а когда засыпал, видел Морбуса, гнавшегося за ним по узким, ломаным улицам. Он искал выхода, а Морбус не пускал. Надо было обернуться, что-то сказать – но обернуться было еще страшнее. Сны были лиловые, с серебристым блеском по крышам, с беспрерывным дождем, все гуще лившим с неба, так что Константин Исаевич от него задыхался.

Разумеется, все было ясно, и карты говорили то же самое. Лидочка начала выскальзывать от них, Морбус вожделел и не отпускал, и драма разрешилась убийством, потому что ничем иным Морбус не удовлетворился. Весь мир вожделел Лидочку – и вот убил ее, потому что она не желала принадлежать никому, кроме искусства и отца. Но чтобы подковырнуть, разоблачить Морбуса, нужен был оккультист сильнее Морбуса – а таких в окрестностях Константина Исаевича не водилось; он устал ждать случая, но не знал, как действовать. Наконец он решил открыться Михаилу Алексеевичу – знатоку балета и другу петербургского оккультизма; интерес его к этой теме был эстетический, но кое-что он знал и, если уговорить, мог поспособствовать.

Михаил Алексеевич любил Лидочку самой чистой любовью, ибо нет ничего чище любви ураниста к противоположному полу. Он любил ее чистоту, ее элевацию. Он первым и последним написал о ней, над помещенным в «Театре и революции» некрологом его работы Константин Исаевич рыдал три дня, да и теперь, вспоминая, промакивал глаза. Михаил Алексеевич был единственным мостом между лунным миром балета и черным кругом оккультизма; он знал, не мог не знать. И Константин Исаевич, не в силах найти иной управы на Морбуса, отправился к нему.

3

Теща постарела и сильно испортилась. От нее пахло мышью. Собственно, мышь никто не нюхал, но в пустом помещении, где выстыла жалкая жизнь, где рассыпаются по сундукам столетние шубы, – стоит именно этот запах, и Остромову нехорошо стало от мысли, что перекантовываться придется здесь. Он не любил тещу никогда. Он не любил и жену, но жена была хотя бы молодая.

– Здравствуйте, тещинька, – сказал он, брезгливо расцеловывая старуху. Ей уже было пятьдесят три, а с виду все шестьдесят, так гнулась и шаркала, торопясь шмыгнуть мимо подселенцев. Всех подселенцев было шестеро, как тут же нашептала она ему в забитой вещами, тесной от них норе: шутка ли, все из пяти комнат стащить в одну. Старые вещи, сволочь в самом подлинном смысле – сволоченное отовсюду, кажется, что со свалки, – толпились по углам. Теща выхаживала среди них проходы, но они зарастали.

– Корытовы, – шептала она с отвращением. – Вы не представляете, Борис Васильич. Если бы мне кто-то рассказал, какой будет моя жизнь, я выпила бы стрихнину. Какое счастье, что не дожил Владимир Теофилович…

Тестюшка служил в Павловском полку. Остромов застал его в восемнадцатом при последнем издыхании – лежал в параличе, уставив на всех налитой кровью, испуганно-ненавидящий глаз. Второй едва виднелся из-под сморщенного века. Дочь боялась старика, и немудрено. Когда Остромова, спасителя семейства, подвели представиться к тестюшке, тот захрипел, словно негодуя. Что-то почуял. Остромов ненавидел военных, особенно вот этаких, погибавших вместе с Россией в твердом сознании, что ей конец. Дудки, совсем не конец, теперь-то, без вас, и начнется самое интересное. Остромов именно интересно чувствовал себя в восемнадцатом году. Чувство было такое, что долго, долго готовили стол, заслоняли его стеной, чтобы дети не увидели вкусного, – а теперь расступились и к столу допустили. Генерал Светлояров умер у него на руках, в буквальнейшем смысле, когда перестилали постель. Мужчина был огромный, тяжелый, даром что исхудал до костей. Остромов свез его на Волково.

Кроме Корытовых наличествовали еще Козицкие. Он раньше был портной, и сейчас портной, но обшивал шишек: у него одевался кто-то из самого губисполкома. Проходя коридором, Остромов увидел мельком Козицкую, когда-то, видимо, изумительно красивую и порочную жидовку, быстро уставшую и состарившуюся, как все это жовиальное, но скоропортящееся племя: для них естественно быть старухами, в этом состоянии они могли просуществовать хоть до ста лет. Старцы они обычно с тридцати, самки так и раньше: обвисают и оттопыриваются губы, повисают зобы, оттягиваются веки. Вообще все книзу. Земля притягивает хтонических своих детей. Но когда Козицкой было шестнадцать, она, вероятно, была ослепительна. Счастье портным.

– Вы видите, – причитала теща, – что здесь совершенно негде, некуда… Анечка не пишет с прошлого ноября. Вы не знаете, как она?

– Я в феврале получил от нее письмо из Анжу, – легко солгал Остромов. – Пишет, что ездила к морю.

– Но как же, – запричитала теща, – я бывала в Анжу… Я вывозила ее… В Анжу еще холодно даже в мае, и там нет моря…

– Она ездила к морю, а потом поехала в Анжу, – пояснил Остромов. Чертова география, никогда не знал ее. В Анжу виноделие, как не быть морю? – Пишет, что здорова. Письмо у меня, но я не получал еще багажа.

– Но вы видите, – причитала теща, – у меня негде, совершенно негде… Я была бы счастлива, я помню, что вы для нас сделали, но я никак…

– Речь идет о трех, много пяти днях, – твердо сказал Остромов. – Но вы должны понять… я здесь не просто так…

Теща схватилась за грудь.

– Боже мой, – зашептала она, – но здесь невозможно…

– Все возможно, – беспечно сказал Остромов. – Кстати, я вам привез!

Он извлек шаль.

– Это прелестно, прелестно, – зашептала теща, обдавая его несвежим старческим дыханием. – Но умоляю, не сейчас. Поймите, я окружена такими, такими людьми…

– Вы не знаете, какие люди ходят по пятам за мной, – страшным голосом проскрежетал Остромов. – И если эти люди возьмут меня в клещи, поймите, я не могу гарантировать, что они не тронут вас…

Теща позеленела.

– Но что… что вы можете о нас сказать? Анечка выехала совершенно законно…

Она и теперь любила дочь больше, чем себя, и прежде испугалась за нее. Ужасно это самопожертвование, особенно в людях ничтожных, прикрывающих свое ничтожество бантиком родственной любви.

– Не в Анечке дело. Поймите. Если доищутся до меня, за мной пойдут все. Вы знаете, что я человек непростой. Я нужен им весь, целиком, со всеми способностями, связями, документами. Мне сейчас притаиться на пять суток, после этого доживайте как вам угодно…

– Боже мой, – хрипела теща, – но если донесет кто из соседей!

– Это моя забота. Вы сами знаете, что соседи не донесут.

– Пять дней, – лепетала она.

Он кивнул. За пять дней она привыкнет – старики, которым не с кем выговорить страх и беспомощность, привыкают к любому собеседнику, даже и к мухе.

– Я вам денег дам, и у меня есть мыло, – сказал он уже буднично.

4

Михаил Алексеич жил на Спасской, нового имени которой Поленов не признавал. Жил он с Игорьком, которого Поленов не выносил. И самая их комнатка, с пудрой, флаконами, гримировальными карандашами, не нравилась Поленову. Что двое мужчин жили вместе, по возрасту напоминая отца и сына, по сути будучи мужем и женой, – еще вмещалось в сознание; но что они принимали и гости запросто туда ходили, имея это в виду, – тут Константин Исаевич пасовал, и когда Игорек являлся накрашенный – пасовал тоже. Страшно было разговаривать с Михаилом Алексеевичем, представлялось неприличное; когда он брал под локоток, хотелось провалиться. Непонятно было, ласкает или так. Было, однако, тем неприятней, что на дне души, которое у неглубоких натур видней, чем у сложных, – Константин Исаевич знал отлично, что он для Михаила Алексеевича не более чем пень, деревянная колода и никакого интереса с точки зрения ужасного порока не представляет, да и вообще вхож в этот дом лишь потому, что был причастен к рождению таинственной балерины с ее чудесным зависанием и лунной чистотой.

Михаил Алексеевич полагал, что только такие и должны танцевать – детски-невинные и детски же безумные, в прямом значении отсутствия ума. Для него Лидочка была существо иного мира, и переход ее в смерть представлялся ему столь же естественным делом, как и гибель молодого художника, не умевшего плавать. Михаил Алексеевич часто о нем говорил, чтобы утешить Поленова, и выходило, что для художника утонуть было самое лучшее, и кстати, почти на том же месте; что молочная, ровная, холодная, чуть опалесцирующая недосоленная вода как раз и есть кратчайший путь в их рай. Себя, задумчиво сказал Михаил Алексеевич, я в раю не вижу. Я нигде после смерти себя не вижу, но отчего-то вижу других. Художника – да, и Лидочку там же: оба чем-то были схожи, полной своей неукорененностью, скорее всего. «Для чего вы ее удерживаете? Ведь они совсем не могут жить, им надо рисовать, танцевать».

Наедине с Михаилом Алексеичем остро чувствовалось, как мало он человечен. Говорить такое отцу! Теперь совершенно уж дважды два было, что во всем виноват Морбус, и сон показал на Морбуса, и беспокойство Морбуса говорило само за себя. Надо было еще, конечно, выяснить механизм, благодаря которому Морбус сумел подкупить Цветкова, внушить ему свои глупости, шантажом заставил рассказывать водолазные небылицы. История эта теперь рисовалась Поленову так ясно, что он как ни прикидывал, не мог представить, как станет опровергать ее Михаил Алексеевич. Шел же он к нему не только за разговором, но и за советом. Михаил Алексеич знал Морбуса, был своим в этом кругу, читывал даже публичную лекцию о масонстве Моцарта, – он обязан был сказать.

Бывать на пятницах Михаила Алексеича было мучительно, потому что Игорек все время чем-нибудь увлекался, и хочешь не хочешь – восхищайся. И все это была ерунда, неприличная для взрослого мужчины. Он то вырезал из цветной бумаги, то лепил из особой глины, найденной им в Царском, то составлял композиции из спичек, то принимался писать рассказы с привидениями и зачитывал их вслух, причем смеялись в непредсказуемых, непонятных Поленову местах. Что смешного, если призрак говорит по-немецки? Картинки Игорька были мало приличны, везде угадывался фаллос, в последнее время стала появляться женщина с маленькой грудью и мощными бедрами, и женщину эту Поленов узнал, она сидела между Михаилом Алексеевичем и Игорьком, неприлично хихикая. Михаил Алексеевич улыбался ее вульгарным шуткам. Считалось бонтонным говорить, что во всем, за что бы ни взялся Игорек, сквозит врожденное чувство вкуса; с самим Игорьком понятие о вкусе никак не вязалось. Он был рослый, с большими руками и ногами, с идиотически вытянутым лицом, с неприятной манерой повышать интонацию к концу фразы, словно всегда спрашивал. Это, верно, сохранилось у него с детства, как и другие детские привычки вроде лепки или вырезывания манков, потому что к Михаилу Алексеичу он попал полуребенком и с тех пор не менялся. Тошно было слушать, противно хвалить его, но Поленов кивал и похваливал, повторяя: «Изящно, изящно».

– Вот идет Поленов, – сказал Игорь, лежа животом на подоконнике и примечая гостей.

– Пускай себе, – сказал Михаил Алексеич.

– И чего ходит, – проворчал Игорек.

– Надо пожалеть, – говорил Михаил Алексеич, не отрываясь от пасьянса.

– Его чем больше жалеешь, тем он злей.

– А так всегда, – монотонно сказал Михаил Алексеич. – Скорбь, страх, все темные чувства – переходят в злобу, и в таком виде их можно перенести. Я никогда не умел и оттого подолгу страдал. А многие озляются, и ничего.

– Сегодня Ломов обещал оригинала привести, – говорил Игорек, следя с высоты шестого этажа, как Поленов заходит в подворотню. – Говорит, весьма просвещенный масон, перевоплощение не то Казановы, не то Калиостры.

Михаил Алексеич томно улыбнулся.

– Знаете, Игорь, – сказал он мечтательно, – я полюбил шарлатанов. Они мне напоминают зиму восьмого года.

Игорь слегка вздохнул: он устал слушать о зиме восьмого года.

– Я все думал, что от нас останется. И от нас вообще, и от всего этого, – продолжал Михаил Алексеевич. На нем была красная шелковая рубашка и черная жилетка. – И я понял, что от мира в конце концов останутся тараканы, и Господь будет любоваться тараканами, потому что они ему будут напоминать… Выживает всегда худшее, и вот они – последнее, что выжило. Пусть приходят шарлатаны. Двух Калиостро я уже знал, где два, там и три.

Прозвенел короткий звонок, длинный и еще два коротких – буква «Л» в телеграфной азбуке, счастливая любовная буква. Пришел Поленов и стал зудить.

Он рассказал, что Трубникова – знаете Трубникову? – после отъезда напечатала дневник, с купюрами, но по выделенным местам совершенно ясно, что речь шла о Лидочке; что Морбус имел на нее свои виды; что сошлись два стремления двух негодяев и именно это запутало картину преступления; что поначалу он и сам дал себя увлечь на ложный путь, но теперь окончательно все выяснил, осталось уличить. Михаил Алексеевич слушал, не прерывая пасьянса.

– Константин Исаевич, – сказал он, пока Поленов переводил дух (останавливаться он не собирался, принялся бы рассказывать все по второму кругу), – вы растите в себе темные чувства. Поверьте мне, это не нужно. Ни вам не нужно, ни Лидочке.

Поленов открыл рот, но Михаил Алексеевич продолжал.

– Во всякой смерти, если поискать, отыщется чужая воля. Мы теперь так плохо живем, нам до того делать нечего, что каждый заполняет пустоту чем может. Я вас не учу, не наставляю. Но заполнить много чем можно. Вы ведь себя портите. Лучше, как Игорек, что-нибудь безвредное… Вот он печку давеча расписал. Он картинки сделал, я рассказы сочинил. Посмотреть хотите?

Поленов собирался разразиться отповедью, не пощадив на этот раз никого – ни Михаила Алексеевича с рассказами, ни Игорька с картинками и печкой, – но вновь прозвенела любовная трель, и Михаил Алексеич впустил Альтергейма, бледного поэта, писавшего непонятное. Поленов его за поэта не считал. Михаил Алексеич меж тем его жаловал и звал «Альтер», с нежною растяжкой на первой гласной. Поленов, как все мономаны, не мог допустить, чтобы непонятные ему стихи были милы и ясны другим, и оттого подозревал сначала, что Альтер содомит, почему его так и любят здесь; но у этого было другое, более страшное извращение. Можно понять того, кто любит не тех и не так, но невозможно смириться с человеком, которому это вообще не нужно.

– Я теперь все думаю, что болен, – сказал Альтер, – хотя я здоров.

Он говорил странные, отрывистые вещи, без подготовки, словно продолжал прерванную беседу.

– Почему же? – с живейшим любопытством спросил Игорек.

– Я чувствую неправильность своего положения, – бледным ломким голосом продолжил Альтер, – и это наводит меня на мысль о неправильности телесной.

– Это мне понятно, – кивнул Михаил Алексеевич, нацеживая Альтеру чаю; тот между тем ставил на стол бутыль дешевого красного вина, купленного у армян на Сенном рынке. – Маркиз де Ферраль получил от прорицателя Десонье точное указание, что во Франции случится революция, и успел скрыться за границу. Смерти он избежал, но голова у него всю жизнь болела. Он назвал это фантомной болью. «Ее место в корзине, – говорил он, – она задержалась».

Поленов был совершенно уверен, что на свете никогда не существовало ни Десонье, ни Ферраля, ни его головы.

– Мне кажется, что я все делаю неправильно, – продолжал Альтер. – И некому сказать, что я все делаю правильно.

– Стихи вы пишете правильно, это главное, – поспешил подлизаться Игорек. Поленов знал за ним эту черту – всех нахваливать, это он покупал благосклонное отношение к своим вырезным салфеточкам, печным росписям.

– Может быть, – небрежно сказал Альтер, – неправильность в том, что я вообще их пишу. Этого не нужно делать, а что нужно – не знаю. Я даже не знаю, кто сейчас на месте. Может быть, вы, Михаил Алексеевич, потому что вы без всякого места. Но это очень трудно.

– Вы еще для такого молоды, – снисходительно улыбнулся Михаил Алексеевич, довольный оценкой.

– Моя болезнь в том, – продолжал Альтер, – что мозг мой рассчитан на вещи сложные, а занят простыми. А стихи нельзя писать двадцать четыре часа в сутки. Пока этот не занятый делом мозг простаивает, как теперь говорят, он поедает сам себя.

– У меня и это было, – кивнул Михаил Алексеевич. – Да и есть, пожалуй.

– Я не могу все время так просто жить. В девятнадцатом году все было так сложно, что, казалось, у меня голова лопнет. И даже когда я в армии был, все еще казалось сложно. А когда пришел – тут все так просто, что даже делать нечего. Я испугался.

– Вы еще можете дожить до сложности, – пообещал Михаил Алексеевич, ласково глядя на Альтера. – Лет тридцать, если ничего не случится…

– Да, но я разучусь. Я и теперь уже забываю. Вчера читал Бардесана и забыл, что значит амфилафис.

– Амфилафис значит густой, – все так же ласково подсказал Михаил Алексеевич.

– Ну вот, так за тридцать лет и забуду.

– Нет, тут знак, – Михаил Алексеевич во всем видел знаки, вся природа только и делала, что ему сообщала сокровенное. – Слово, которое забыто, и есть главное. С вами, Альтер, случится что-то густое. Сейчас у всех пусто, а у вас будет густо.

– Чувствительно вам признателен, – тонким голосом сказал Альтер. – И еще я стал ожидальщиком. Понимаете, что это такое? Все время жду, что мне кто-нибудь позвонит, или придет письмо, или просто на улице позовут по имени.

– О, это я очень понимаю! – воскликнул Игорек. – Это я понимаю как никто, только очень страшно. Я боюсь, что заберут.

– А я нет, – сказал Альтер. – Иногда я даже хочу, чтобы забрали. Хоть кто-то заинтересовался. На самом деле я хочу, чтобы кто-нибудь подошел и сказал, чего я действительно стою. Если бы забрали, это все-таки оценка…

– Это я тоже понимаю, – сказал Михаил Алексеевич. Они переговаривались о симптомах, как больные в очереди на прием. – Один слепой все время ждал телефонного звонка. В конце концов у него начались слуховые галлюцинации, и он уже не знал, звонят ему на самом деле или кажется, и пропустил тот звонок, которого ждал.

– Я думаю, ему звонил другой слепой? – не то утвердительно, не то вопросительно встрял Игорек.

– Скорей расслабленный, – резко сказал Альтер.

– Я бы очень хотел с кем-нибудь поговорить, – продолжал Михаил Алексеевич. – Я как-то сейчас не очень верю в свое бессмертие, вообще вера в Бога осталась, но не в чувстве, а в разуме. Как будто я знаю, что верю в Бога, но никак этого не чувствую, и это уже не дает силы жить. А если бы кто-нибудь со мной на розовом, хорошем закате, в теплый вечер об этом поговорил, я бы ему поверил. Странная вещь, чужое бессмертие я могу представить, а свое не могу. У меня в последний год все сны об умерших, утопленники открывают глаза…

На страницу:
4 из 14