bannerbanner
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
2 из 14

Предполагаемый астроном ничуть не смущался. Он благожелательно улыбнулся Дане и огляделся с мечтательностью путника, обозревающего горный вид.

– Этот вагон знавал лучшие времена, – произнес он негромко. – Мне кажется, сейчас он должен чувствовать себя как желудок, набитый несвежей пищей.

– Или слишком свежей, – робко пошутил Даня.

– Нет, не обманывайтесь. Я слышу мысли этого вагона. Он ведь прежний, – спутник выделил последнее слово. – До того, как его обезобразили этими… нарами, он был вагоном второго, а может быть, и первого класса. В нем отправлялись за границу. В купэ было приготовлено хрустящее белье. При каждом купэ был душ. Все дышало комфортом. И это было не пошлое удобство тела, а забота о путешествии души. Знаете ли вы, что во время путешествия душа особенно уязвима?

– Для чего? – пролепетал Даня, потрясенный этим потоком человеческой речи среди выкриков о шамовке и жиганах.

– Решительно для всего, – твердо сказал незнакомец. – В дороге нас не охраняют духи дома, и мы открыты вечно странствующим сущностям, чье присутствие поначалу незаметно. По большей части это души, не нашедшие успокоения. – Он говорил таинственно и убедительно, словно читая по древней книге. – Вспомните, множество раз на повороте дороги вас охватывал внезапный страх, или ночью, когда поезд ускоряется на спуске, странная тоска словно сама влетала в вас. Иногда эти призраки видимы и стоят среди степи, как столбы тумана. В дороге душа беззащитна перед ними, и потому особенно важно снабдить вагон признаками дома. Ныне этот навык утрачен совершенно. Я удивляюсь, – произнес он, еще выше поднимая бровки, – я удивляюсь, как этого еще не поняли.

Даня улыбнулся. Игра захватила его.

– Замечательно, должно быть, слышать мысли вагона, – сказал он, улыбкой намекая на то, что поддерживает шутку.

– Ничего замечательного, – строго отвечал астроном. – В последнее время столько жалоб, что я чувствую себя стряпчим. Но выбора не было, я отказаться не мог.

– Что же, – все еще не веря в его серьезность, подначил Даня, – я вам тоже что-то сообщаю?

– Несомненно, – отвечал попутчик, впиваясь в Даню светлыми круглыми глазами. – Вы, разумеется, попросите меня рассказать вам все, что знаете сами, дабы проверить мои способности. Это было бы слишком просто. Для души, скитающейся второе тысячелетие, мир отвратительно прозрачен. Я расскажу то, чего вы не знаете.

– Согласитесь, однако, что этого я проверить никак не смогу, – оживленно проговорил Даня, от волнения картавя больше обычного.

– Вам не нужно ничего проверять, ибо истины нельзя не почувствовать, – назидательно произнес астроном. – Не угодно ли, однако, вот этого?

Он протянул Дане круглую солдатскую фляжечку.

– Я не пью, – смутился Даня.

– Я знаю, – кивнул попутчик. – Но плохого друзьям не предлагают, тем более в дороге.

Даня был страшно польщен и сделал крошечный глоток. Против его ожиданий, жидкость не обожгла языка и не вызвала слезы на глаза – это был травяной настой с сильным мятным привкусом.

– Крепкий чай – прекрасный и плотный завтрак, – сказал попутчик, принимая фляжечку. – Неужели вы думали, что я предложу вам с утра одурманиваться водкой? Я удивляюсь…

– Спасибо, – сказал Даня. – Меня зовут Даниил.

– Это неважно. Мое нынешнее имя вам тоже вряд ли что-то скажет, – царственно отвечал астроном, отнимая у Дани возможность хоть как-нибудь называть его мысленно. Какой, в самом деле, астроном в Ленинграде! – Скажу вам лишь, что на вашем месте я уже знал бы свое истинное имя. Для этого достаточно вслушаться – конечно, не здесь, не в этом гаме, – молча и сосредоточенно представить себе огненную точку на правой половине черепа и медленно переместить ее на левую наиболее коротким путем. Одновременно вы должны как бы с силой направить свое тонкое тело вспять по темному тоннелю, который вам вскоре откроется. Там, при входе в ваше прежнее воплощение, к вам обратятся по имени, и это будет подлинное имя, приоткрывающееся только между земными существованиями. Не слушайте ничего, кроме имени. В первый раз можно услышать лишнее.

Даниил попытался вообразить огненную точку.

– Не сейчас, – повторил попутчик. – Это требует упражнений и значительной сосредоточенности. Подробнее вы можете прочесть… впрочем, это пока не нужно.

Даниил уже не знал, верить или улыбаться. На всякий случай он робко улыбнулся и сказал:

– Не знаю, мне и это имя нравится. «Даниил во рву львином» – слышали? Самая любимая моя легенда.

– И видел, – невозмутимо кивнул безымянный собеседник.

– Рембрандта? – горячо подхватил Даниил. – Но мне больше нравится Рубенс. Я знаю, конечно, вы скажете, что пошлость. Про Рубенса всегда говорят. Но там львы удивительно домашние, прелестные, и разве вся штука не в том, чтобы сделать льва домашним? Мне еще нравится барельеф Вормского собора, я видел только в книге, но там замечательный львенок…

– Я видел это не на барельефе Вормского собора, – сказал попутчик со значением. – И смею вас уверить, в этих львах, даже при виде пророка, не было ничего домашнего. Лев не бывает домашним, это вы оставьте. Они его не полюбили, а просто устрашились.

Даниил улыбнулся уже без всякой робости. Если это был сумасшедший, то удивительно интересный. Посылает же Господь радость в конце скучной поездки!

– Чего же они устрашились?

– Схолического дара, – небрежно пояснил астроном. – Впрочем, вам этого еще не надо. Вам надо для начала следующее. Медленно вращая левым кулаком по часовому ходу, – он вытянул вперед левую руку, и Даня подумал, что в драке этот кулак, верно, стремителен и тверд, – правой кистью одновременно поглаживайте левое плечо в обратную сторону.

– Ну, это легко!

– Попробуйте.

Даня попробовал и убедился, что это крайне трудно, а главное, ни за чем не нужно.

– Допустим, я научусь, – сказал он, несколько уязвленный. – Что тогда?

– Тогда, – назидательно произнес незнакомец, – вам предстоит выучить еще 32 фигуры танца дервиша, и на тридцать третьей фигуре левое и правое полушария вашего мозга разорвут наконец порочную связь. Тогда мир чувственных представлений отделится от мира образов, и вы начнете видеть невидимое, а пожалуй, даже и слышать. Остальное нетрудно.

– Что-то похоже на Блаватскую, – неуверенно сказал Даня.

– Что ж, и Елена Петровна кое-что знала, – кивнул попутчик. – Но это из Георгия Ивановича. Знает он не в пример больше, а ведет себя строже.

Даня молчал, не решаясь ни о чем спросить человека, видевшего Даниила во рву, но прерывать разговор ему не хотелось.

– А если вы видите невидимое, – сказал он наконец, – то можете ли ответить мне на вопрос, который…

– Не нужно, – величественно отвечал попутчик, выставляя вперед сухую ладонь. – Не оскорбляйте мое искусство устными вопросами. Задайте их умственно, как имеете обыкновение сочинять, и повторите, глядя прямо на меня. Их должно быть не более трех. Готовы?

Даня на секунду задумался и решительно мотнул головой.

– Готов.

– Смотрите прямо на меня, – негромко приказал попутчик.

Даня вытаращил глаза и мысленно повторил три своих вопроса.

– Любопытно, – медленно произнес астроном. – В последний раз эти три вопроса, в иной последовательности, задавал мне один самоубийца при отплытии… впрочем, это неважно. Что же, ответ будет короток, но вам ведь не нужно много. Вы хотите знать – да или нет?

Даня кивнул, трепеща.

– По первому вопросу, – изрек незнакомец, напряженно вглядываясь в его карие глаза своими серыми, – несомненное и безусловное да, но подумайте, нужно ли вам это? Не лучше ли так, как было?

Даня вздрогнул.

– По второму, – задумчиво продолжал оракул, – я не был бы столь категоричен. И все же да, да, при всех оговорках, слишком понятных вам самому.

Он важно кивнул и потер виски, отчего глаза его на миг стали китайчатыми.

– Что до третьего, то я удивляюсь, – произнес он, слегка разводя руками. – Отчего вы думаете, что это важно? Почему вам не спросить меня что-нибудь о России?

– Вы же сказали – о себе, – пролепетал Даня.

– Я? Ничего подобного. Это вы сами себе сказали. Но раз вам в самом деле важно, скажу одно: это произойдет вовсе не так, как вы думаете, и не ранее, чем будете готовы, но случится с той же неизбежностью, с какой мы приближаемся к месту нашего назначения. Что, довольно?

Даня не знал, смеяться ему или пугаться. Его три вопроса были: устроится ли он на работу у дяди, стоят ли чего-нибудь его стихи и окончится ли в Ленинграде наконец его затянувшееся девство. Астроном ответил точно, хотя ответы его были приложимы к любым трем вопросам, вплоть до тревоги о возможной войне с Англией. Но про Англию Даня не спрашивал.

– Хорошо, но можно еще? – попросил он еще один шанс, надеясь задать такой вопрос, на который не может быть расплывчатого ответа.

– Я сказал: не больше трех. Это страшная трата умственной энергии, и потом – зачем вам знать будущее? Все равно узнаете.

– Я хотел не о будущем…

– Нет, нет. Да вы и сами легко научитесь. Упражнение простое: вам достаточно представить себя на чаше весов, но с абсолютной достоверностью, с буквальным видением их, с ощущением даже холода от их бронзы. И тогда вы сами почувствуете, поднимаетесь или опускаетесь. Для остроты чувств, пожалуй, полезно вот что, – и астроном неуловимым движением вынул из кармана плаща три резных китайских шарика. – Купите где угодно и катайте вот этак, – шарики так и замелькали между его длинными пальцами. – С этими движениями и вопросов не будет. Вопрос – всегда от неуверенности, а если правильно вращать – уверенность всегда с вами.

Он бережно спрятал шарики в карман, словно в них и впрямь содержалась сила.

– А! – радостно воскликнул Даниил. – Такие я видел.

Он в самом деле нередко наблюдал, как Валериан катает резные шарики в толстых пальцах – в последнее время все приметней дрожавших. Валериан рассказывал, что такие шарики нашли в египетской пирамиде – это были игрушки фараона, почившего пять тысяч лет назад. Если выучиться жонглировать ими, учил Валериан, – можно притягивать исполнение желаний.

– Где же вы могли их видеть? – высокомерно спросил незнакомец.

– У Валериана Кириенко, – гордо ответил Даня. – Я часто у него бывал, с ним дружила моя мать.

– Валериан, – произнес попутчик с легким неудовольствием, относившимся то ли к Кириенко, то ли к собственной памяти, недостаточно расторопной. – Я знал Валериана, но так давно, что многое стерлось… Между нами были споры, глубокие споры…

– В Париже? – подсказал Даня. Он знал, что Валериан прожил там три года, изучая живопись и позируя монмартрской богеме, писавшей с него бесчисленных Вакхов и клошаров.

– О нет, гораздо дальше. На месте Парижа тогда еще росли папоротники. Валериан – могущественный дух, но избыточное доверие к женскому… к материнскому… Я говорил, но он не внял. И потому, при всех дарованиях, обречен вечно путаться в низинах, тогда как мог бы… Впрочем, это и тогда уже было ясно всем в нашем кружке.

– Что же плохого в материнском? – запальчиво спросил Даня.

Он обиделся за доброго Валериана – тем сильней, что в словах сумасшедшего была правда: рыжий толстяк, бог маленькой бухты, собиратель камней и корней, всеобщий спаситель и странноприимец был назойливейшим собеседником, с завыванием читал вслух длинные стихи, полные античных имен, заставлял смотреть неотличимые акварели и выражался напыщенней Квинтилиана. Что-то было в нем недовершенное, не дававшее воспарить, – то ли приземистость, то ли толщина, но Даня чувствовал, что, будь Валериан строен, как кипарис – а не как три кипариса, по собственной его шутке, – это было бы даже хуже. Так, в балахоне, сандалиях, поперек себя шире, он был хотя бы ни на кого не похож. Чего-то было ему раз навсегда недодано – то ли дара, то ли умения им распорядиться; роковой изъян сказывался во всем, но более всего – в странной привязанности к матери, которая и саму ее, кажется, не радовала. Вал был женат дважды, но от обеих жен – петербургской и парижской – быстро сбегал в Судак. К Судаку он тоже был привязан накрепко, всю жизнь, как на вожжах, проходил на этих двух пуповинах, кажется, решив раз навсегда, что в Петербурге ему не быть даже вторым, а в Судаке он навеки первый. Так о нем говорили, хотя Даня никогда не верил – он всегда знал, что Вал и бухта созданы друг для друга, что в самом его имени (полным никто не звал, материнское «Вал» привязалось навеки) живет морская волна. Однажды он произнес долгий – как всегда, с цитатами на пяти языках – монолог о море и матери, о том, что от них нельзя отрываться, что для мудрых греков морское странствие было возвращением домой, в стихию, откуда вышла жизнь; он увлекся, как всегда, и дорассуждался до того, что девять лет Одиссеевых странствий приравнял к девяти внутриутробным месяцам, а троянскую битву – к зачатию (Даниилу приходили в голову крамольные мысли о символике коня, и он хихикнул, но Вал, как всегда, не заметил). Он был чудак и кто хотите, но и самые скептические гости признавали его благородство; что до напыщенных речей, то, когда он с теми же цитатами нахваливал Данины стихи, торжественно приняв его в кабинете, куда простые гости допускались лишь для самых сокровенных бесед, – Даня готов был слушать его бесконечно. А мать, что ж мать: со своей Даня и теперь вел нескончаемые мысленные беседы, думая, что она все слышит.

– В материнском? – переспросил спутник. – В материнском ничего дурного, но в детском… Вечные зародыши, что же в них путного? Тем обиднее, когда дано… – Он выделил слово в манере беллетриста Грэма, в миру Александра Степановича Кремнева, отшельником жившего под Ялтой, но трижды на Даниной памяти заезжавшего к Валу; это был суровый, костистый алкоголик лет сорока пяти, принимался вдруг рассказывать таинственные истории из своих скитаний – то по голодному Петрограду, то по тропикам, – но, обведя взглядом собеседников, вдруг осекался и принимался бурчать о гонорарах, о кровопивцах, которые не печатают, о придирках квартирной хозяйки… Один раз с ним была жена, маленькая, светловолосая, с круглыми щеками; она явно стыдилась Грэма и робким поглаживанием его огромной костистой лапы пыталась остановить очередной монолог. Грэм вдруг принялся описывать картину, которую видел во сне: «Край пропасти, и в него вцепилась рука, видите, вот эдак… Вот бы вам написать, Валерьян Александрович, а не эти виды. Зачем рисовать виды, когда их и так видно?»

– Но вы хотя бы согласны, что ему дано? – запальчиво спросил Даня.

– Я удивляюсь, – сказал незнакомец. – Разве я стал бы говорить с тем, кому не дано?

Даня вспыхнул от удовольствия.

– Однако вы же отрываетесь, – продолжал астроном. – Я без всякого вашего рассказа знаю, что вы едете из Крыма, который покидали перед тем весьма редко. Смею уверить, здесь вам предстоит многое из того, что там не приснилось бы.

– Вы и будущее знаете? – спросил Даня, силясь выглядеть снисходительным насмешником, но втайне боясь ответа.

– Будущее? – фыркнул незнакомец. – Что вы называете будущим? События на реальном плане мало важны, а на астральном все дано в первый миг творения. Неужели стоит принимать за реальность вот это?

Он небрежно, не оборачиваясь, указал длинным пальцем себе за спину; там, в мутном окне вагона, показался Обводный канал. Даня помнил слова матери о том, что это граница города, – девять лет назад они втроем, с мамой и Женечкой, въезжали сюда, в последний раз беспечно путешествуя вместе. Он не бывал с тех пор в Петербурге и мало что помнил: город предстал ему средневековым, темно-кирпичным, – мать знала, что он любит рыцарские сказки, и водила не по светлым и воздушным площадям, а по узким улицам, по пустым и как бы застывшим в безвременье закоулкам, мимо зданий со стрельчатыми окнами и причудливыми мозаиками. Парадного Петербурга он так и не увидел, но навеки запомнил темную громаду дома на Мойке, где мать в пятом году, за три года до его рождения, была на спиритическом сеансе и услышала предсказание от Калиостро, что сын ее получит власть над воздухом и отдаст ее за чужую жизнь. «Непременно отдам, – заверил Даня, – что мне воздух? Про воду бы еще подумал». Они много тогда смеялись. Больше всего ему понравилась Деламотова арка; на саму Новую Голландию входа не было – третий год шла война, и там, говорили, велись работы по строительству электрической корабельной пушки, передающей взрывы на расстояние. Пушка эта упразднила бы войну как таковую, ибо с Новой Голландии можно было бы сделать взрыв в старой, а из Судака зажечь люстру в Богемии.

Теперь за окном тянулись склады, бараки, заводские корпуса – все было грязно, запущено и тоже словно говорило, что теперь можно. Ни к чему было заботиться о внешних красотах – приоритет во всем отдавался деловитости, но как-то выходило, что без пристойного вида и деловитости не было. У длинного, криво сколоченного забора курили длинные, тоже скособоченные люди, всем видом напряженно выражая вальяжность и презрение к любому труду. Переваливаясь, тащился извозчик; так же переваливаясь, брел поезд, словно и на него действовала общая одурь. Пассажиры, увязав узлы, сидели молча и прямо – им давно полагалось прибыть на перрон, но поезд задерживался, и они так и застыли вытянувшись, с неподвижными лицами, как на крестьянских фотоснимках, на которых каменные бабы и стриженные в скобку мужики вечно таращатся, всем телом тужась удержать мгновение. Брызнул желтый апрельский луч из серой хмари, скользнул по масляно заблестевшим лужам и скрылся.

Даниилу неловко было спрашивать спутника, как найти его в Ленинграде, но не хотелось и терять странного астронома. Он по-детски заерзал, как всегда, когда не решался задать важный вопрос, и эта нерешительность не ускользнула от собеседника.

– Не желаю вам удачно устроиться, ибо знаю, что вас ожидают, – сказал он важно. – Относительно своего пребывания не могу сказать ничего, ибо меня не ожидает никто.

– Я остановлюсь у дяди, – торопливо сказал Даня, – и если вам ненадолго, то, может быть…

– Благодарю вас, я еду надолго, – веско сказал попутчик. – У меня не бывает трудностей с ночлегом, а только с тем, чтобы выбрать из многих верный ночлег. Встреч я не назначаю, полагаясь на судьбу: со мною давно уже не бывает ничего случайного. Звезды ясно свидетельствуют, что встреч будет у нас с вами три; одна состоялась и, смею думать, помогла скоротать путь.

Даня горячо закивал.

– Я хотел только одно, – сказал он, страшно смущаясь. – Мне просто проверить… я в детстве часто угадывал – если кто-то придет или что будет в журнале… Это прошло потом, но иногда получается. Если не хотите говорить, то не нужно. Но мне показалось, что вы астроном – сам не знаю почему, глупо ужасно. Просто скажите, астроном или нет.

Он тут же раскаялся в своем порыве, ибо заметил, как бровки мнимого астронома поползли вверх, а глаза стрельнули по сторонам; казалось, услышанное неприятно изумило его. Он выдержал мучительную для Дани паузу, но вдруг усмехнулся, словно решившись на забавное признание.

– Что же, вы не без способностей. Звук услышан верно, но запомните, что прислушаться – еще не главное. Вся штука в истолковании, а это дается уже не способностями. Здесь ничего не сделаешь без посвящения.

Даня кивал, ничего не понимая.

– Впрочем, и немудрено, – снисходительно добавил попутчик. – У меня было столько имен, что я и сам не на всякое отзываюсь. Нынешнее мое имя Остромов, с начального «О». Нет ничего странного, что вам послышался астроном. Да и звезды мне не чужие. Желаю здравствовать.

Поезд подплывал к перрону, и к дверям стояла уже очередь; к окнам стягивались встречающие, высматривая родню. Астроном небрежно кивнул, легко поднялся и, не прощаясь, смиренно встал в конец очереди. Сзади шумно толкался студенческий молодняк, и кто-то с перрона уже шлепал ладонями в окна, приветствуя москвичей. Стоя на перроне во влажном апрельском тепле, в густом запахе дыма, мазута и грязи, Даня поглядел вслед попутчику: тот уходил не оборачиваясь. Что же, проверим насчет трех встреч. Даня подхватил мешок и направился в город.

За шестьдесят лет до них таким же пасмурным утром в тот же город въехали другие двое, и один из них тоже был идиот, а другой – убийца.

4

Город стоял, как обделавшийся старик.

Юсуповский дворец был теперь Домом работников просвещения, Аничков стал Музеем советских городов, дворец Белосельских-Белозерских был райкомом Центрального района, в домах Бецкого и Барятинского общежительствовал пролетариат, во дворце Брусницына открылась кожевенная фабрика имени пострадавшего за народ Радищева, во дворце великого князя Александра Владимировича – санатория для недостаточных ученых, Биржу делили матросский клуб и загадочный Совет по изучению производственных сил, в Строгановском дворце поместилась Сельхозакадемия, в Меншиковском – тоже академия, но военная, а в церкви Божией Матери Милующей тренировался перед глубоководными погружениями отряд боевых водолазов имени еще Троцкого, но год спустя уже Кирова.

Чего бы мы хотели? Разве хотели бы мы, чтобы город новым Китежем ушел в болота, из которых вырос, и не достался уже никому? Нет, пусть бы он был, бледный, сирый, в паутинном запустении, как заброшенный замок; но то, что он горячо стремился к новой жизни, поспешая, разваливаясь на ходу, напяливая кумач, за месяц готовясь к празднеству, приспосабливая академии под санатории для настрадавшегося пролетариата, было всего больнее для тех, кто помнил его прежним. Таким приезжим казалось, что к звукам весеннего Ленинграда – конскому цокоту, людскому топоту, трамвайному звону, крикам газетчиков, мявканью грязных чаек, – примешивался подспудный гул, но не грохот близкой катастрофы, сносящей нас всех с лица земли за то, что мы выжили и согласились, – а ровный белый шум бессильного бешенства.

Если бы он выбрал роль призрака, запущенного безумца, вечно бормочущего о собственном прошлом! Но он был городом и не мог быть ничем кроме; он согласился на роль второй столицы, забыв или заставив себя забыть, что второй не бывает. Он мнил еще поспорить с этой дурой, азиаткой, отомстившей окончательно и бесповоротно; он отказывался понять, что история свернула на ее охотнорядский путь, круглый, как она сама, как гнездо, плаха, боярское пузо. Он все еще верил, что протащит в образчики тиранства не самоцельное зверство Ивана, но созидательную ярость Петра. И потому он лихорадочно одевался в кумач, сдавал дворцы беспризорникам и партийцам, со старческой стыдной поспешностью встраивался в новую жизнь, всем видом говоря: смотрите, и я тоже! Как инвалид, лепечущий о былых заслугах, он в каждом втором транспаранте именовал себя колыбелью переворота, хотя на дне души мечтал стать его могилой; из последних сил внушал себе, что лучше такая жизнь, чем распад, пустоши, проплешины одичания, – ибо так он, глядишь, подспудно внушит новым память о былых титанах, облагородит не победителей, так их детей, загонит толпы ликующей простоты в пропорции Растрелли и Росси. Должно быть, осенними ночами он сам уговаривал себя – так же униженно, как все, согласившиеся выжить под игом; и как знать – может, был прав, ибо, послужив победившему скотству, он перестоял и его, – а все-таки в двадцать пятом году смотреть на него было тяжело.

Впрочем, смотревшие видели разное.

Дане бросалась в глаза запущенность, обшарпанность, грязь. Грязь оказалась непобедима. Рыцарский дух отлетел, на смену ему ничто не прилетело, дома-замки медленно осыпались, теряя лица; титаны вымерли, карлики выжили. Новых домов почти не строили, но старые, заселенные нынешними жильцами, менялись неуловимо и обвально: нищета просвечивала сквозь стены, выпирая наружу. На узорчатых балконах сушилось белье. В подворотнях лаялись. На улицах в рабочие часы было подозрительно много пьяного народу: хозяин жизни гулял. От мрачной роскоши не осталось ничего, но жалкое пребывало неприкосновенным. Он подумал: если я здесь уживусь, будет плохо.

Он видел однажды в Феодосии инвалида японской войны, одноногого, в остатках шинели, и Женя сказала: какой он солдат? Наверное, в детстве отрезало ногу, и вот изображает… Но солдат горланил солдатское, а когда мимо прошел белоснежный капитан с яхты местного богача Маркедонова, вытянулся перед ним во фрунт и с восторгом провожал глазами. Разумеется, военный отличил бы капитана от штабс-капитана, но это желание вытягиваться во фрунт! И дрожащая рука, тянущаяся к картузу… Город стоял, как этот солдат, и бодро отдавал честь, принимая черт знает кого за нового хозяина. Даня шел на Петроградскую, к дяде Алеше. Страшно хотелось есть. Денег было в обрез, нужно закалять… закалять…

Остромов двигался в противоположную сторону. Он направлялся к Лавре, близ которой жила престарелая матушка его второй жены. Он надеялся перекантоваться тут первое время, и все, что он видел, ему очень нравилось. Этот город пребывал в правильном состоянии. Когда-то он не оценил Остромова, и Остромову пришлось на долгих шесть лет покинуть его ради южных трущоб. Теперь пришло его время. Он видел на улицах людей, смотрящих выжидательно, и это были люди, с которыми можно иметь дело. За одними уже приходили, за другими придут завтра, за третьими не придут никогда, – но все были виноваты; их водилось немало и среди победившего класса. Победившему классу тоже не все нравилось, и многие торопились себя убедить, что повинно их собственное зрение. С этими людьми, как с размягченной породой, было проще; из них можно было теперь кое-что извлечь. Виноватые – была лучшая, сызмальства любимая среда.

На страницу:
2 из 14