Полная версия
Остромов, или Ученик чародея
Дмитрий Быков
Остромов, или Ученик чародея
От автора
«Остромов, или Ученик чародея» – третья часть исторической трилогии, начатой романами «Оправдание» (2001) и «Орфография» (2003). Все три книги связаны второстепенными персонажами, но автономны. Читать их лучше в том порядке, в каком они написаны.
В основе сюжета – известное «дело ленинградских масонов» 1926 года, материалы которого опубликованы в составленной и прокомментированной А. Л. Никитиным книге «Эзотерическое масонство в советской России» (М., Минувшее, 2005). Личность Б. В. Астромова-Кириченко-Ватсона поныне вызывает споры: одни видят в нем романтика, другие – авантюриста и провокатора. Вне зависимости от того, кем он был в действительности, и даже от собственных его устремлений, – среди «бывших людей» второй половины двадцатых годов он играл заметную и неоднозначную роль. Она меня и занимала. Разумеется, Остромов не тождественен Астромову, и многие события, описанные в романе, сдвинуты во времени.
Б. Астромов-Кириченко-Ватсон (в романе – Борис Остромов)
Д. Жуковский (в романе – Даниил Галицкий)
Второй герой романа, Даниил Галицкий, некоторыми чертами близок своим тезкам Даниилу Андрееву и Даниилу Ювачеву, называвшему себя Хармсом, но более всего – к Даниилу Жуковскому, сыну Аделаиды Герцык, расстрелянному в 1938 году. Письма, стихи и воспоминания этого феноменально одаренного юноши опубликованы в сборнике «Таинства игры. Аделаида Герцык и ее дети» (М., Эллис Лак, 2007).
В работе над этой книгой мне помогали многие друзья, больше других – Александр Зотиков, Лада Панова, Евгений Марголит, Александр Гаррос, Дмитрий Ольшанский, Михаил Успенский, Лев Мочалов, а также сотрудники Дома-музея Волошина в Крыму. Но самую большую и самоотверженную помощь оказал мой друг Максим Чертанов, которого я и прошу принять благодарное посвящение.
Предупреждаю читателя, что описанные в романе способы подготовки к левитации ни в коем случае не следует практиковать в одиночку и без тщательной теоретической подготовки. Залог успеха – вдумчивость, основательность и доверие.
Названия частей книги имеют не хронологический, а особый сверхлогический смысл и обозначают не столько времена года, сколько степени познания.
Максиму Чертанову
Глупцы, пускаясь в авантюру
С одной лишь низостью в душе,
Себе приписывают сдуру
Всю авантюрность… Бомарше!
Естественно, у бомаршистов
Ум изощрен, размах неистов:
Сейчас дракона обкрадут,
Змею вкруг пальца обведут!
Но… Жертвы их корысти страстной,
Как поглядишь со стороны,
То беззащитны, то больны,
То простодушны и несчастны…
Так верят в добрую судьбу!
Столь кротко носят на горбу
Груз незаслуженных мучений,
Что Бомарше (добряк и гений)
Перевернулся бы в гробу.
Новелла МатвееваЛюди, которые живут одиночками, которые все же немыслимы вне нашего времени и нашего пространства, – занимают меня. Они – одиноки, враждебны друг другу, каждый из них живет за самого себя и ничем не обязан соседу, любовнице, брату. Они рождены одной эпохой, вскормлены другой и пытаются жить в третьей.
Вениамин КаверинНо какая разительная и страшная случилась с ним перемена!
Дмитрий Быков. «Орфография»Часть первая
Весна
Глава первая
1Есть дома, в которых никто не был счастлив.
Такой дом сам себе не рад. Стоит он на городской окраине, в конце кривой улицы, перегородив ее и означая собою тупик. За ним овраг, лопухи, зонтики дудника и сныти, ржавые остовы кроватей, разросшаяся сирень, в зарослях которой находят порою такое, что потом без дрожи не можешь вспомнить саму идею сирени. Здесь конец города, начало хаоса. Всякий, кто забрел сюда, хочет прочь отсюда.
Такой дом стоит в стороне от жизни, в складке времени, выстроенный хмурым, темным человеком, совершившим постыдную ошибку в самый миг рождения и сознающим, что исправить ее невозможно. Он строит его для своей семьи, чтобы мучить жену и тиранить отпрысков, либо для конторы, в которой намерен заниматься горьким и бессмысленным делом; а то еще бывает, что в такой дом поселяется священник, не верящий в Бога. Иногда пройдет мимо дома человек, наделенный зрением, всмотрится в серые доски, сменившие столько цветов – и веселенький голубенький, и вешний зелененький, будто можно судьбу перекрасить, – да и скажет себе: отчего не снести горбатую уродину? Вон уж всю улицу перезастроили, одно это деревянное двухэтажное недоразумение болтается в конце улицы Защемиловской, прозванной так в честь деревни Защемиловка, в которой сорок пять дворов защемило меж двумя притоками Охты, да так и оставило навеки. Но тут как раз выясняется, что снести злосчастный дом никак нельзя, потому что размещается в нем учреждение, никому ни за чем не нужное, а стало быть, особенно важное. Обычное учреждение зачем-нибудь нужно, а потому у него есть начальство, с которым можно договориться – выждать присутственный час, подкараулить у двери, прорваться сквозь басовитое «я занят, за…» да и хлопнуться в ноги: ваше превосходительство, не велите казнить, прикажите снести чеготозаготовочный трест на Защемиловской! И в глазах начальства мелькнет осмысленный вопрос: что он там делает, этот трест? Ведь давно ничего не заготавливает! И глядишь, через полгода на месте двухэтажного позорища уже что-нибудь роют, или трамбуют, или хоть вбивают качели для детворы. Но есть учреждения, которые породила давно исчезнувшая инстанция, а потому пожаловаться на них некуда. Такое учреждение ходит прямо под Богом, да и он про него давно забыл; и справка из него непременно требуется при любом трудоустройстве, хотя зачем – не ответит и самый въедливый кадровик. И ведь улицу, улицу не переименуешь! Не то чтобы над ней летал ангел- хранитель, а просто она никому не подотчетна, выпала отовсюду, не во всяком справочнике упомянута: если бы кто о ней вспомнил – тотчас бы переименовал, как почти все улицы в городе, но тут в голову реформатора закрадется мысль – а не было ли на путиловском заводе сознательного пролетария Щемилова, погибшего в боях с царской шайкой еще в девятьсот пятом году? А ну за мной, крикнул пролетарий, и все побежали за Щемиловым, и улица с тех пор носит свое боевитое название, напоминая о подвиге героя, в следующую минуту изрубленного шашками в неопознаваемый фарш; почему-то о гибели товарища Щемилова хочется думать со злорадством, представляются даже слезы его молодой востроносой жены, но это просто день сегодня такой желчный, какие часто бывают в нашем городе. Мало ли у нас улиц, есть даже Бармалеева, хотя о героической гибели товарища Бармалеева, изрубленного в фарш царской шайкой, нам на данный момент ничего не известно.
Посещать такое учреждение хоть раз в жизни приходится всякому, и всякий норовит уйти оттуда поскорей, ибо чувствует помимо омерзения невероятную притягательность деревянного дома на окраине. Так притягивает другое измерение – то, в котором наши смыслы ничего не значат, а есть свои, для нас недоступные. Один совслужащий ходил, ходил за пустяковой справкой, для которой требовались еще и еще справки, – да так и пропал, и никто его не видел, поискать разве в овраге среди сирени. Иногда, выписывая наконец требуемый документ, начальник учреждения в последний момент, занесши уже печать над бланком, вдруг замирал и нехорошо глядел на просителя, как бы предлагая остаться. А может, останешься? Другой двери из этого мира нет, а через нас пожалуйста. Но овраг за домом был так пугающ, а зубы у начальника такие крупные, что проситель отводил взгляд, получал справочку и, не оглядываясь, летел по Защемиловской восвояси.
В таком-то доме располагалось в 1925 году Управление по учету жилого фонда города Ленинграда, занятое учетом пустующих помещений и аварийных зданий, ожидающих сноса.
2Весной 1925 года в Ленинграде шептались о судьбе пишбарышни Ирочки, без остатка исчезнувшей среди рабочего дня при обстоятельствах невообразимых. Трудность была в том, что очевидцами Ирочкиного исчезновения оказались только прямой его виновник, Ирочкин начальник Мокеев, да потрясенная Лариса Шматко, девушка из Полтавы, приглашенная Мокеевым в свидетельницы крутого разговора. Желал дать полтавчанке понятие о своем могуществе, а заодно доставить радость зрелищем чужого разноса – ничего не поделаешь, таким ему представлялся характер Шматко; в другую не влюбился бы.
Говорили, будто Ирочка приглянулась Мокееву, но не ответила на притязания, – бросьте, она была вовсе не по нему. Как мужчина холостой и утомленный еще в Гражданскую имел право в рамках угара НЭПа. Но мог ли Мокеев домогаться существа столь жалкого, как пишбарышня Ирочка – не бывшая даже, но бывшенькая, вшивенькая? Мокееву нравились женщины толстые, половое чувство было в нем сильно.
Мокеев вообще не понимал, зачем нужны такие, как Ирочка. Он удовольствовался бы, на худой конец, вспышкой гнева с ее стороны – все что-то живое, но проклятая водоросль не умела сердиться. Бледная, гибкая, с треугольным безвольным лицом, хлопающая прозрачными серыми глазами – она молча глотала его окрики, обещания оштрафовать, вычистить и сократить. Чем больше Мокеев орал на нее, тем сильней злился на себя за это, – но поскольку плотные, сочные натуры не могут обращать гнев на себя, он привычно ненавидел Ирочку, повинную теперь и в том, что хороший человек вынужден драть горло, утомленное уже, напомним, в Гражданскую.
Ее ничто не брало. Он находил у нее выдуманные ошибки, сегодня разносил за одно, а завтра за противоположное, – она покорно кивала и переделывала, выполняя взаимоисключающие указания. Вся работа управления не могла иметь такого государственного значения, какое придавал Мокеев всякой Ирочкиной опечатке. Потом, место в коллективе: она не зналась ни с кем, убегала к старухе-тетке, полупарализованной генеральше, и ни в День работника коммунхоза, ни в День памяти изобретателя телеграфа товарища Морзе не отправлялась с товарищами в культурный пивзал, хотя, казалось бы, кто ты такая. Если бы Мокеев хотел ее вычистить, он бы легко это сделал еще в прошлом году, когда первая волна сокращений покатилась по канцеляриям и трестам Ленинграда. Но всего мучительней было знать, что пишбарышня Ирочка нужна Мокееву – без нее теперь и работа была не в радость. Руководство другими подчиненными, общим числом шесть, далеко не доставляло ему тех чувств. Ирочка была враг, слабый, покорный и тем неуязвимый. Сводить счеты с ней можно было бесконечно. Мокеев изобретал все новые штрафы и в роковой день исчезновения пишбарышни придумал сделать так, чтобы вовсе оставить ее в сентябре без оклада – под предлогом якобы утраченной копии отчета, которой он ей не давал. Ирочка притом знала, что отчета не существовало на свете, но возразить мешала подлая ее природа. В тот апрельский вечер, светлый, воздушно-прозрачный, что случается иногда и на ленинградских широтах, – так что управление работало при открытых окнах, – Мокеев топтал Ирочку с особенной силой, все более заводясь, но отлично владея собою. Легче легкого было бы ему замолчать, внезапно смягчившись, – и он применил уже эту тактику, после пяти минут крика вдруг спросив вкрадчиво: «А может, дома что-нибудь, Абрикосова? Не стесняйтесь, скажите. Может быть, тетка больна?»
– Тетя умерла месяц назад, – прошелестела Ирочка, глядя перед собой птичьими, навсегда перепуганными глазами.
– Что ж вы не сказали? Или, по-вашему, тут звери сидят? Вы считаете меня кем, Абрикосова?
Все это он говорил сладко, вкрадчиво, по-товарищески. Шматко, нередко используемая им для живого примера, трепетала в углу.
– Вот Шматко, – медово продолжал он, наслаждаясь разбегом перед новым воспарением. – Недавно здесь, и не с Ленинграда, а с Полтавщины, славные боевые места. Пишмашинку, почитай, только тут увидела. А уже и часть коллектива, и гораздо производительней. Ведь я слежу, я подсчитываю. А что такое вы, Абрикосова? Почему вы считаете всех тут животными, а себя выше всех?!
– Я не считаю, – белыми губами сказала Ирочка.
– Не слышу! – закричал Мокеев. – Вы не удостаиваете мне тут, вы не даете мне прямой ответ! Вы думаете, что, если ваша тетя умерла – и это надо еще выяснить, какая тетя, – вы можете саботировать! Так вы не можете тут саботировать, и я как участвовавший в Гражданской войне не позволю! Я сделаю так, что вы почувствуете! Я – вас – лишаю – месячного оклада!
Эту фразу он выговорил торжественно, шалея от сознания своей власти. Лишить месячного оклада сегодня – было жесточе, нежели убить тогда. Тогда жизнь стоила меньше нынешнего оклада.
Ирочка подняла на него прозрачные глаза с непролитыми слезами и посмотрела со сложным выражением, словно говоря: умоляю вас, остановитесь, ибо далее может произойти нечто от меня не зависящее; еще немного, и я не смогу это предотвратить. Но Мокеев не обучен был считывать такие сложные послания, набрал воздуху для следующей тирады, и этого оказалось достаточно, чтобы началось непредставимое. Так в ином положении сочному самцу во время половой страсти довольно шевельнуться, чтобы все закончилось к обоюдному разочарованию; Мокееву задним числом пришло в голову именно это сравнение. Стоило ему открыть рот, как пишбарышня Ирочка приподнялась над стулом, выпрямилась в воздухе и замерла в десяти сантиметрах над полом, едва не касаясь потолка головою.
– Вы что, вы кто это, на что вы намекаете, Абрикосова! – прохрипел Мокеев, но стыдить Ирочку не было никакой надобности. Даже в ее взлете не ощущалось намека на бунт. На лице ее появилось испуганное и вместе удовлетворенное выражение, как у ребенка, которого, несмотря на просьбы, долго не сажали на горшок, и теперь он мокр, но торжествует. Она висела в воздухе, бессмысленно шевеля губами и чуть разводя руками в стороны. Мокееву пришло в голову, что это ужасная месть. Он разбудил силу, далеко превосходившую его должностные полномочия.
Как вспоминала Шматко, несомненна была беспомощность Ирочки, потрясенной собственной метаморфозой не меньше очевидцев. Она попыталась сделать в воздухе нечто вроде реверанса, беззвучно пробормотала «Au revoir» и, медленно подплыв к окну, вышла с третьего этажа.
Всего удивительней было ее кратковременное зависание на уровне той самой конторы, в которой она проработала мучительный, полный неотмщенных унижений год, – и последний взгляд, не столь покаянный, сколь недоуменный: господи, всего-то и нужно было, чтобы прекратить это, – чего же, помилуйте, я ждала? И она снова недоразвела руками, заставив Мокеева апоплексически побагроветь всей шеей.
В следующее мгновение она кивнула – то ли укоризненно, то ли примирительно – и свечой мышиного цвета ушла в балтийские небеса, исчерченные перистыми облаками.
Больше ее никто никогда не видел, сказали бы мы, желая ввести читателя в заблуждение, – но нам придется пожертвовать эффектной фразой, выразившись скромнее: в следующий раз ее увидели нескоро, и совсем не те, кто знал до вознесения. Мокееву пришлось-таки расплатиться за год измывательств над бывшенькой: никто ничего не доказал, не было даже и трупа, – но все-таки Мокеев был несомненно виноват, ибо человек, у которого улетают подчиненные, грешен самым страшным грехом. Он разбудил силу, которую не смог укротить, и теперь она действует в мире. Все-таки надо было остановиться. Это и говорили Мокееву понимающие люди, которым он рассказывал эту историю по культурным, а потом все менее культурным пивзалам, пока не исчез так же бесследно, как пишбарышня Ирочка. Как это вышло, никто достоверно не знал. А как всегда исчезают люди, посягнувшие на имаго – безвредное, бесплотное имаго, почти уже покинувшее мир живых? Смеем вас уверить, ничего особенного. Проходит час, или день, или два месяца – в зависимости от силы прощального взгляда, который посылает имаго своему мучителю. Потом является утром коммунальный сосед, заметивший, что Мокеев давно не выходил из комнаты. У Мокеева заперто. Идут за управдомом. Бегут за дворником. Сурово топают понятые. Милицию ничем не удивишь, и уполномоченный с мясной фамилией вроде Хрякин говорит, что не паникуйте, граждане, в последнее время участилось. Вероятно, работает с особенной жестокостью банда. Трудно объяснить, как сделано. Может быть, кислота, а может, саморазложение. Допустим, банда бывших профессоров, которые знают такой секрет сокрытия трупа, что в результате сокрытия по комнате растекается как бы лужа, в середине которой лежит обувь. Одежда, как правило, куда-то девается – наверное, тоже растворяется. Мало кто обращает внимание на два желтых камушка, сиротливо лежащих в этой луже ближе к левому краю. Как же вы говорите, что ничего не осталось? Вот, осталось.
А поскольку родственников у Макеева нет, то обувь хоронят в закрытом гробу, комнату получает преподаватель черчения Лямин, которому и дела нет, каким образом она освободилась – он материалист и не верит ни в какую банду профессоров, – а уполномоченный Хрякин закрывает дело, которое десять лет спустя мог бы повесить на вредителя-химика Локтева, надо же что-то на него повесить, но до него еще ого-го сколько, Локтев еще преподает в Ленинградском политехническом институте и знать не знает о своем вредительстве. И все они – Хрякин, Лямин и Локтев – никогда ничего не узнают и ни за чем тут больше не нужны. Прощайте, друзья.
А в управление учетом жилфонда прибыл начальствовать Борис Григорьевич Карасев, который и принял на место улетевшей пишбарышни Даниила Галицкого, истинного героя нашей истории.
3В этот день одна улетела из Ленинграда и нашего повествования, а двое прибыли. Эти двое были двадцатилетний Даниил Галицкий, ехавший в Ленинград из Симферополя, и его высокий, бритый, лысеющий попутчик лет сорока пяти, севший на поезд в Москве. Лицо его было Даниилу смутно знакомо, но откуда – он не помнил. Длинное, значительное, с куполообразным лбом, тонким ртом, хищным носом, отмеченным благородной горбиной, и неожиданно маленькими, приподнятыми в высокомерном изумлении бровками, – оно могло принадлежать позднему римлянину, средневековому астроному, британскому натуралисту и русскому авантюристу. Попутчика одинаково легко было представить перед ордою варваров, судом инквизиторов, толпой дикарей или отрядом полицейских: всем своим видом он словно вопрошал с легкой брезгливостью – что это, братец, такое? Я дивлюсь не твоей палице, подлому потайному ножу или кривому туземному копью, а тому, что с этим жалким арсеналом ты посмел покуситься – на кого же? Уж не думаешь ли ты, что мы ровня?
Все эти картины Даниил вообразил по очереди, и больше всего понравилась ему та, что с астрономом. Словно повинуясь его фантазии, незнакомец достал из потертого коричневого несессера синюю бархатную шапочку и надел ее, погладив перед этим лысину.
– Даже остаткам волос нужно придать верное направление, – с достоинством пояснил он.
Даниил сидел напротив на длинных нарах, прибитых в два ряда вдоль всего вагона, и рассматривал лысого с неприличным любопытством. За трое суток путешествия попутчик был первым пассажиром, на котором хотелось задержать взгляд. Лица прочих были в лучшем случае скучными, в худшем опасными, но всегда плоскими. За каждым стояла долгая пустая жизнь, в которой нечего вспомнить, кроме драк, стыдных болезней и неудавшихся обманов. Даниил изо всех сил боролся с высокомерием: мать учила, что в каждом, если взглянуть глубоко, отыщешь чудо, и рассказывала древнее предание (самодельное, как все ее сказки) – о волшебнике, видевшем во встречных драгоценные камни; но сколько ни вглядывайся в лица спутников, ни вслушивайся в разговоры, странно сочетавшие жалостность и злобу, – видишь все один и тот же камень, похожий на известняк. Иногда, впрочем, ему виделся туф – коварный именно мягкостью, обрушивающийся под ногой. Мать учила бояться податливого и верить твердому, пусть и недоброму с виду.
Ночью все храпели, днем ели – то и другое с вызовом: теперь можно. У выехавших из Симферополя запас был скудный, Крым голодал. Единственное приглянувшееся Даниилу существо сошло в Харькове. Впрочем, тут рассчитывать было не на что: существо беспокойно оглядывалось, чувствуя на себе Даниилов взгляд, а обнаружив источник беспокойства, презрительно дернуло плечиком. Даня знал, что внешность у него неромантическая, а что всего обидней – и не совсем простецкая: он очутился меж двух огней, никому не свой. Хорошо было дураку Григорию, который в жизни двух книг не прочел, а выглядел как Манфред. Черные густые брови, пылающие очи, эспаньолка – как говорил он сам, «экзоистика».
Да-с, сошло в Харькове (ревниво подсмотрел – встречать пришла мать, похожая, но расползшаяся; то же будет и с ней – слегка утешился), и там же набились новые попутчики, с запасцами: лепешки, варенец, картопля, вяленая рыба, сало, мутные бутыли с бумажными затычками, цыбуля, благодушество. Даниилу не предлагали. Хлеб и рыбу он давно съел, ненавидя проклятый аппетит, и теперь только косился на чужое изобилие. Вспомнить – он и в детстве редко ел досыта, но тогдашний голод было не сравнить с нынешним, когда еды требовал не рот, не желудок, но все тело. Если бы подсесть, завязать простой, душевный разговор – но этого он не умел и за двое суток намолчался. Пробовал сочинять стихи, голод выворачивал мысли, заставлял рифмовать несообразное: «Я одинок в толпе сограждан, единство мне не по плечу. Кусок селедки мной возжаждан, я сала, сала я хочу!» Изволь тут быть лирическим поэтом. Взялся мысленно сочинять письмо тетке в Феодосию: «Дорогая Женя! Первые три часа в поезде я пытался думать о ритме, надеясь, что смогу совпасть с ритмом вагона и войти таким образом в гармонию. Сначала мне казалось, что он перескакивает с дактиля на хорей, потом – что это сочетание хорея с ямбом, и я даже пробовал экспериментировать в этом редком размере, но выходило почему-то очень глупо: “Еду – туда, знаю – куда, небо – в окне, сердце – в огне”. Почему оно в огне, когда я гораздо спокойней, чем думал? Папа плакал, и я стыдился своего равнодушия. А потом все мысли о ритме закончились, потому что напротив сидит совершенно свинообразный мужик, с первого взгляда почуявший во мне другую породу, а поскольку ему не на что отвлечься, он сверлит меня глазами, выжидая, когда я чем-нибудь себя выдам. И даже когда я, не двигаясь, лежу на деревянной полке, как саквояж, я этим себя выдаю, потому что надо сойти к нему и сказать что-нибудь, начинающееся со слова “братишечка”. Интересно, что он будет есть? Неужели меня?! Милая Женечка, я никогда не думал, что так позорно завишу от желудка. Приходится писать это письмо в уме, иначе к обычной неразборчивости прибавится тряска, и ты уж вовсе ничего не разберешь. А так, мне кажется, все-таки разберешь».
За окном в это время тянулся серый гладкий лиман с его отвратительной вонью, соляными отмелями и редкими птицами, перепархивавшими с островка на островок. Иногда они хватали что-то из воды – неужели рыбу? Какая рыба живет в этой мертвой воде? Говорили, что мертвые сохранялись в ней нетленными, просаливаясь насквозь; в соли хранили мумии… Страшно представить эту рыбу, приноровившуюся ко всему; но неужели я сам таким не буду? Ведь за этим я еду… Разве не вся жизнь, установившаяся сейчас, похожа на это плавание выродившейся рыбы между нетленными мертвыми? Но этого он Жене писать не стал, она не любила мрачных фантазий.
Он успел сочинить за двое суток два письма Жене, одно – племяннице Вере, с шарадой, и одно отцу. Писать отцу было труднее всего, потому что не было уверенности, что он получит этот мысленный призыв не беспокоиться, и вдобавок это такое пустое слово! Даня всегда стеснялся жалости к отцу и все-таки не умел говорить с ним откровенно. Вале было проще, он – папин. Во вторую ночь заснуть оказалось труднее – в вагон набились москвичи-вузовцы, горланили песни, спорили и шумно ругали какого-то Гапова, видимо, из старых преподавателей. Все они ехали в Ленинград праздновать Первомай. Даня им мучительно завидовал. К счастью, среди существ не было хорошеньких. Надо уже придумать какое-то слово: «девица» – отвратительно, это для Григория, а «девушка» – общо, старо. Угомонились они только к четырем часам, никто не смел сделать им замечания: как же, наша юнь, как писал Мельников! У Дани заболела голова, а слабость была такая, что притупились все чувства, даже голод.
Тогда, в темноте, Даня не разглядел странного попутчика. Он только услышал его торжественный голос с нижней полки:
– Благодарю вас, мне совершенно удобно.
Этот голос не просто свидетельствовал, а заявлял о чуждости – в нем была постановка на место. Дане сделалось от него спокойно, как от соседства твердыни, и он заснул.
Теперь Даня сам пялился на странного спутника с той же бесцеремонностью, с какой его до самого лимана разглядывал свинорылый. Он понимал, что это неприлично, но не мог оторваться, как невозможно отлепиться от родника после тюремной тухлой воды.