Полная версия
Побег. Роман в шести частях
Но надо помнить о разнице! Хаос мыслей города имеет своими носителями живых людей – тех, кто с тем или иным правом может сказать о себе: «я». И каждый один из этих «я», в принципе, может – хочется верить! – все это изменить: улучшить, разрушить и, главное, отвечать за это!
Совсем не то в цивилизации тарелочников. Там вообще нет никаких «я», и каждый орган, как бы он ни был сложен (а сложность некоторых из этих органов – лучше сказать «орудий» – беспредельна), – как бы ни был он сложен, все-таки всего лишь механизм. Вот, например, то, что стоит сейчас перед тобой, – только робот, а следовательно, не многим лучше обыкновенного заступа.
Цивилизация знает о нас (нашем механизме, нашем устройстве) все, но ничего не знает, и в принципе ничего не способна знать, о нас (так же как, впрочем, и мы о себе)! В сущности, оно (это существо) – это один из нас, если предположить, что он – «я»; но если он не имеет «я» – это всего лишь еще один механизм во Вселенной, построенный, может быть, даже одним из нас – людей.
Тарелочник в своем небесном комбинезоне стоял передо мной, выпучив из зелени лица жабьи глаза. ничего нельзя было прочесть на этом лице, – зеленом лице с неудачно наклеенной оранжевой полосой губ.
– Вам все ясно? – спросил он.
Я взглянул на него и, пожав плечами, совершенно отчетливо понял еще одну вещь: цивилизация тарелочников все-таки не механизм – это личность, причем личность ищущая и религиозная. Это одинокое существо – оно поклоняется человеку. Не человечеству, а лишь некоторым, отдельно взятым лицам из людей. Таких лиц, вообще говоря, не так много, но вместе они составляют своеобразный пантеон. И – мне стало ясно! – я – один из этих богов.
Нам, оказывается, это существо приносит жертвы и молится. Оно, оказывается, просит нас о чем-то там и надеется, что мы сможем выполнить эти мольбы. А мы, даже если бы знали об этом, все равно были бы просто не в силах постичь, о чем нас просят, – подумал я и тут же опять понял, что дело вовсе не в том, что мы можем выполнить эти просьбы сознательно, – а в том, что мы, боги, своеобразные устройства – рефлекторы, отражаясь на которых, эти мольбы приобретают новые свойства, то есть выполняются или не выполняются. Не все люди представляют из себя такие устройства, не все они боги для этого Океана (можно назвать его и так – по-Лемовски), но все мы специалисты, и ваш покорный слуга для него – что-то вроде греческого Гермеса (так я понял).
Так богословствовало (или, может быть, антропософствовало) во мне неземное существо, однако я все еще не мог сообразить, что же ему нужно теперь. Но вот мне уяснилось и это: оно, оказывается, влюбилось, безнадежно влюбилось в земную девушку – даже девочку! – отдыхающую сейчас где-то здесь, под Можайском.
В то лето над Тучковом вовсю носились летающие тарелки, и одним засекреченным научным учреждением была даже выслана специальная научная экспедиция на Можайское море для изучения НЛО. Не могли понять: почему над Тучковом, почему вдруг так много, почему вечерами и ночами? Почему? Почему? Почему?
А Океан томился, а несчастный Гумберт Гумберт страдал. Изнывал и молился своей богине любви: «Сжалься, богиня».
Однако богине было не до него – она была не в состоянии услышать голос влюбленного, ибо сама была по уши, как кошка, влюблена в одного майора по фамилии Ковалев. Но майор не отвечал богине взаимностью, ибо недавно потерял свой нос и был этим весьма расстроен. В другое время он с удовольствием совокупился бы с такой женщиной, как Марина Стефановна, но теперь, теперь… нет! – не теперь!
Да, Марина Стефановна была женщина во вкусе майора: белая, дебелая, с рыжими волосами и формами настолько развитыми, что новичку подчас становилось страшновато иметь с нею дело. Но нежность Марины Стефановны (Щекотихина – ее фамилия) легко смиряла любой, пусть даже самый строптивый, норов – торжествовала любовь. Один остроумный импотент от удивления назвал ее даже жрицей любви – когда ему удалось совершить с Мариной Стефановной то, чего у него до того ни с кем не получалось, – он не знал, что под ним сама богиня. И все же она ничего не могла поделать с крепостью майора Ковалева, опечаленного утратой носа.
Стоял знойный конец мая 1981 года; на редкость знойный конец – и Марина Стефановна маялась, сгорая на медленном огне своей неудовлетворенной похоти: она изнемогала и в этой маяте не могла слышать стенаний, несущихся к ней из бездны вселенной. Она целыми днями лежала на диване, и ни один мужчина не был ей нужен – кроме майора. Каждую ночь ей снился один и тот же сон: к ней приходил нос и – о! что это было за упоение! – Марина Стефанна просыпалась вся мокрая, сжимая своими полными руками пустоту. Возможно, что и было-то так жарко в те дни потому, что майор Ковалев потерял нос, и тот разгуливал ночами один. А может быть, нос потерялся от жары? – кто знает?!
Итак, особенно страдали в эти дни следующие лица: майор авиации Ковалев, гражданка Щекотихина Марина Стефанна и высокоразвитая неземная цивилизация, о которой нам пока еще слишком мало известно.
И тогда цивилизация обратилась ко мне с мольбой. Она молила о том, чтобы я разыскал Марину Стефанну и сделал что-нибудь для того, чтобы она (М.С.) соединила влюбленную цивилизацию (которая, кстати, выходит, мужского пола, то есть он – цивилизаций), – с его юной возлюбленной, которая не является, следовательно, богиней для звездного скитальца в том же (буквальном) смысле, что и мы с Мариной Стефановной, но является богиней и идолищем в переносном смысле – со всеми вытекающими отсюда последствиями. Цивилизация не может положиться на свою Венеру и обратиться к ней вот так вот прямо, как ко мне, – ибо богиня-то все-таки «вздорная баба». Цивилизация обращается ко мне, а Марина Стефанна – пусть уж лучше не знает, что она богиня, ибо это знание может только повредить и даже расстроить строй вселенной.
Что ж, я согласился, но потребовал жертв. Напрасно мой коллега, робот-посланец, пытался внушить мне при помощи своего гипноза, что я и так получаю достаточно. Я сказал, что не стану иметь ничего общего с такой жадной меркантильной цивилизацией, – и он обещал все. Об этом позже, но, впрочем, было бы достаточно уже и того, что я был первым из богов, знающим себе цену.
Вдруг на землю, откуда ни возьмись, пало густое облако тумана, – облако настолько плотное, что не то чтобы там кончика носа – ничего не стало видно. Я оказался обернут бестелесной ватой, сквозь которую до меня донесся отчаянный вопль:
– Молю вас, помогите! – разыщите Щекотихину, сделайте что-нибудь, ибо я изнемогаю от любви. Только на вас все мое упование, ибо ведь вы, и только вы, тот изворотливый ловкач и дока, хитрый пролаз, быкокрад, сновидений вожатый, разбойник, в двери подглядчик, ночной соглядатай, которому вскоре много преславных деяний явить меж людей и богов предстоит!
Быкокрад? – разве это обязательно? – однако вот до чего доводит любовь!
– Не беспокойся, добрая душа! – крикнул я в туман и, выставив вперед руку, чтобы не натолкнуться на дерево, сделал шаг вперед. Маленькое облачко, в котором я был спеленут, осталось позади, но перед собой я не увидал ни тарелки, ни тарелочника, ни плодов его благотворного писания – ничего этого уже не было; зато вся поляна предстала передо мной уставленной стоящими, как спарты перед Кадмом, боровиками: крепкими, толстоногими, в коричневых шляпках. Их было столько, – столько, что вполне можно было бы построить здесь грибоварню и бесперебойно снабжать москвичей и гостей столицы маринованными и солеными грибками еще долгие-долгие годы – по крайней мере, уважаемый читатель, на наш-то век хватило бы.
Но я плевал на это, я спешил отыскать пенорожденную богиню, а потому, сорвав несколько грибов для Смирновых, поспешил назад.
На обратном пути я повстречал пенсионера, листающего мою записную книжку, – в его звонком оцинкованном ведре болталась какая-то трухлявая сыроежка с изъеденной червями серенькой шляпенкой – явный не сезон!
На даче я упросил Смирнова передать вещи напрасно ожидающему меня Марлинскому, а сам поспешил на станцию, ибо мне хотелось уже сегодня попасть в Москву, чтобы приступить к поискам пестрообутой богини любовных свиданий и игр.
Глава V. Что я об этом думаю
Читатель прекрасно понимает, что введение в реалистическое произведение чего-то такого, что противоречит нормам реальности, влечет за собой неизбежное разрушение реализма представленной картины – мир лопается, как мыльный пузырь, коснувшийся инородного тела. Поэтому-то всегда считались не слишком хорошими ставшие притчей во языцех развязки еврипидовских трагедий – явления бога из машины.
Богом из машины, объясняющим и разрешающим мое странное поведение, мои странные видения, непонятные совпадения в моей жизни – все то, о чем вы пока еще слишком мало знаете! – может показаться, и несомненно покажется многим, тарелочник, появившийся из неземного механизма, зависшего над подмосковным лесом.
Мне и самому показалось это недозволенным приемом, нарушающим законосообразные связи мира. Чем-то хотя и делающим более или менее понятной мою невозможность различать сон от бодрствования, но одновременно и чем-то лишающим меня последней возможности понимания этого мира и своего места в нем.
Действительно, появление неземного существа, способного влезть мне в душу, упраздняет, с одной стороны, законы природы, зная которые я как-то могу ориентироваться в мире (значит упраздняет и весь упорядоченный мир, который теперь превращается в пустой хаос впечатлений); – а с другой стороны, и меня самого упраздняет, – ибо в мне (мною) кто-то мыслит и чувствует – так что сам я уже чувствую себя совершенно не у дел: лишним; лишенным всех прав; лишенцем, не имеющим права ждать от мира ничего – ни горестей, ни радостей! – и не могущим никак воздействовать на мир. Вдумайтесь, читатель, – что значит оказаться лишенным веса, то есть начисто потерять почву под ногами, зависнуть между небом и землей, барахтаться в пустоте, не имея возможности ни на что опереться.
Вовсе не уверен, что буквально эти вот мысли пришли мне в голову, когда, уже затемно, добравшись до станции, я сел в электричку, идущую на Москву. Вовсе не уверен, но, по всей видимости, что-нибудь в этом роде я думал, – ибо, глядя в черное зеркало оконного стекла, в котором проносились перед моим взором задремавшие строения, леса, поля и речушки, – глядя в окно, я решил вдруг не разыскивать никакую Марину Стефанну, уклоняться от контактов с неземной цивилизацией, которой и вообще, быть может, не существует в природе и она мне только привиделась, оказалась игрой воображения, забавным поворотом ума, удивленного странными совпадениями тех дней и видениями, с ними связавшимися, общением со Смирновым, Ликой и прочими делами.
И этот Смирнов мне стал как-то неприятен – он и вчера, и сегодня весь день смотрел на меня так, будто я способен уврачевать его душевные раны. Эти глаза страдальца конечно трогали меня, но, читатель, подумай, что ж я могу? Я не целитель и единственно, может быть, смогу поставить диагноз. Весьма, впрочем, неутешительный диагноз. А может быть, и – не смогу. Все это пока не очень понятно, – но ведь читателю наверняка известно, что есть люди, которые, одурев от боли, бросаются к первому встречному в надежде ее унять, – таким мне показался Смирнов.
А я-то вдруг за обедом непонятно почему, на какую-то его нейтральную реплику, на ее подкладку (не берусь теперь сказать, в чем она состояла), – вдруг бухнул:
– «Отравлен хлеб, и воздух выпит»…
Если вам, когда у вас болит зуб и вы уже распялены в кресле, готовясь ко всему, лишь бы избавиться от этой муки, – если вам врач, покопавшись в зубе и разбередив боль до последней границы терпения, скажет теперь, что ничего не может для вас сделать: да, мол, зуб-то у вас, конечно, больной, но, предположим, нет сейчас времени лечить его, – если вам знакомо чувство, охватывающее страдальца после такого, вы легко поймете настроение Смирнова, когда мы прощались. Ведь он связывал со мной какие-то надежды (какие? – я не смогу объяснить, но что связывал – то очевидно), и вот я заявляю, что хлеб отравлен, а воздух выпит. Впрочем, меня несколько успокаивает, что после случая с Ликой уже это не так прозвучало, и, конечно же, не поверил он, что это ему приговор (почему он должен верить всякой темной лошадке!) – однако та неловкая фраза тяжело легла мне на сердце, и со временем ее тяжесть не уменьшалась, а только увеличивалась.
– Что? – спросил он сухо, когда я ее произнес.
– Ничего, – ответил я, поняв, что разговор об отравленном хлебе – вовсе не застольный разговор.
Ах, читатель, прости мне эту темноту, мое неумение, неточность выражений – воспоминания нахлынут на меня, и я смущен. Я выглядываю в окно: сейчас глубокая осень, ночь; и ветер в остервенении кружит крупные хлопья первого снега. В свете одинокого фонаря мечущиеся снежинки кажутся звездами, сорвавшимися со своих мест и в обезумевшем небе – хаос пляшущих под ветреную гармонию звезд в ведьминских судорогах уносится влево, и кажется, что этому безумию не будет конца.
С тех пор я уже никогда не видел Смирнова, а ведь он оставил в моей жизни болезненный след.
Ведь вот нынче смешно звучит, а он хотел своим искусством исправить мир, смирить разбушевавшуюся стихию зла, сделать людей счастливыми. И он считал, что у него были для этого данные, – а у него был только талант, но не было сил. В его картинах было огромное напряжение, его краски взывали, его портреты проникали в самую глубину – однако что ж с того?
Но темой его жизни, его единственной картиной было, говорит Лика, «колоссальное полотно» – неведомый шедевр, большой холст, стоящий в дальнем углу мастерской. Я видел эскизы к нему: в зеленовато-фиолетовых трупных тонах к распростертым на земле детям подползали мерзкие тускло светящиеся чудовища. Ужас в беззащитно поднятых тонких ручонках, и слезы в глазах, обреченность и страх, и эти слабые руки, и сведенная смертной мукой плоть, и уверенно наползающая, накатывающая, торжествующая в своей безрассудной бесстрастности мощь отвратительных гадов, и сладострастно выгнутые спины их, и детский плач, и бесполезно поднятые руки, и адский хохот, и молчащие небеса.
Это были очень сильно выполненные эскизы – крупные фигуры во весь лист; экспрессивно-напряженные позы; густые, трагически звучащие краски; и ни одного просвета – ни одного проблеска надежды.
Видно было, что художник имеет, если можно так сказать, колоссальный опыт зла, что он сам весь истерзан и в полной мере выплескивает свою боль, свой ужасающий опыт, приобретенный всей жизнью, на полотно – что он прямо харкает на эти холсты кровью своего сердца и разводит краски горючим лаком своих безудержных слез.
Но кому в наше время нужна такая живопись, читатель? – мне? вам? самому Смирнову? – никому. Во-первых, если взять хотя бы его натюрморт (я уж не говорю об этих эскизах зла) – вы не решитесь повесить его на стенку в своей комнате, – он будет раздражать и бередить вашу совесть и старые раны, вы станете жить в атмосфере постоянной тревоги, неудовлетворенности, страха – то есть так, как жить нормальному человеку нельзя, да и не нужно вовсе. И постепенно без всяких видимых причин к вам придут болезни – болезни сердца, печени, желудка, головы – вот от этих великолепных овощей, и фруктов, и цветов, кричащих со стены, взывающих к чему-то сокровенному в вас; и как раз оно, это сокровенное, не позволит вам купить картину Смирнова, ибо хочет оно покоя и отдохновения от того, что и так уже переполняет вашу жизнь и прет ребром в ваш уютный мирок, выгороженный таким упорным трудом. Вот и выходит, что никому не нужен был Смирнов, хоть и был он, не побоюсь этого слова, гениальный художник.
Но сам-то он не мог – не хотел! – понять, что никому не нужен, – и рвался к людям, и надеялся, что люди поймут его порыв, и натыкался на стены непонимания, и больно ушибался, и оставался один на один со своими картинами, которые, с точки зрения общения, были сплошной ошибкой, ибо никому не были нужны, – и он все больше замыкался в своем одиночестве и никак не мог понять, почему так получается.
И бодрячество его отсюда проистекало, и эта детскость, и пьяное шатание по бульварам, и заискивающее заглядывание в глаза, и шутоватое чтение газет, и шутливое пикирование с Ликой – все. Только, конечно, не стоит делать из людей бог знает что – не буду я ему позировать. Ведь это, пожалуй, он меня подтолкнул к Лике. Если б не этот портрет, не этот взгляд, – возможно, я бы и прошел мимо, не заметив его (этот взгляд), ибо Лика инстинктивно прячет свой взгляд, скрывает его от непосвященных. А Смирнов – профан! Какой же он профан, думал я, он разболтал всем тайну – и только потому, что ему захотелось эту тайну обрамить, – обрамить и подарить всем, – не выйдет, милейший! – первый встречный (не Толик – я) разгадает загадку вашего сфинкса – и все только потому, что вы не умеете хранить тайн.
Впрочем, я, наверно, ведь опять невнятно говорю – что ж! – таков предмет, но, если все-таки что-то прояснять – нет, не буду, не могу, не хочу! – какого черта? – по крайней мере, не здесь – где-нибудь дальше – здесь полное смятение чувств! – вот чем оборачиваются эти «пробуждения радостных чувств» в связи с поездками на дачу. Эти дачи! – вон их сколько проносится за окнами: каждый возделывает свой сад! – «домики, до-ми-ки, домики», – стучат колеса поезда. Дачи толпятся вокруг полотна железной дороги, как люди на первомайской демонстрации, дачи демонстрируют свое единство – они разные, но суть одна: каждый возделывает свой сад! А у кого нет дачи, тот возделывает свой сад в перистильных лоджиях отдельных городских квартир; у кого же нет ничего, – возделывай сад своей индивидуальности, взращивай свой дар (дачу), демонстрируй свои возможности, демонстрируй сдвиги в обществе, – сдвиги от юношеских карнавальных игрищ к трезвости, к зрелости, к стоически бесстрастному мировоззрению: каждый да возделывает свой сад! – вот очередная задача: рост благосостояния и народного хозяйства – Первомайская демонстрация дач! И уже на высокую трибуну взбирается кандидат в члены (каждый возделывает свой сад), огромная правительственная дача, и цепные псы на ней висят, как ордена. Ударяя себя в грудь, отчего ордена побрехивают, правительственная дача говорит, что задачей является выращивание богатых урожаев бледных тружеников на индивидуальных полях образов и ассоциаций, – а то с сельским хозяйством стало совсем швах, хоть и удобрены колхозные поля жирным карнавализированным пометом.
– Эй, будешь в карты играть? – потряс меня за плечо рябой рыжий усач в кепке, и я проснулся. Вот это уж точно был сон – здесь нельзя было усомниться, так как невозможно себе представить дачу, выступающую с трибуны. Но кроме того, мне вдруг пришло в голову, что можно ведь произвольно решать, что сон, а что бодрствование, и я решил считать реальностью лишь то, что мне нравится. Впрочем, может быть, я потом решил – в любом случае это не моя мысль, а основное положение философии Декарта, гласящее, что бог не обманщик (вовсе не cogito главное в ней!) Но об этом нам, видно, еще придется поговорить, а пока я решил своим нравом определять реальность.
Пусть это будет что угодно, пусть это будет, если хотите, болезнь – что хотите! – но чувствовать себя скованным по рукам и ногам, чувствовать себя какой-то функцией звездных пришельцев мне не хотелось – не нравилось! А ведь именно к этому (к оковам) – я чувствовал – вел мой контакт. Ну их к черту! – не будет никакого контакта! Не расстраивайся, читатель, – ты ведь уже надеялся получить фантастический роман? – может даже извлечь для себя много поучительного? – ведь правда, не каждый же день земные цивилизации предлагают нам свою дружбу! – и вот вместо того я тебя предаю: все опять свожу на серую реальность. Ничего, я постараюсь вознаградить тебя за внимание и благосклонность, добрый друг, чем-нибудь позанимательнее. Итак, я открываю новую страницу своей истории.
– Так что, будешь играть-то иль нет? – спрашивал неопрятного вида человек, тасуя колоду замацаных карт.
Пока я спал, вагон наполнился новыми людьми, и в моем отделении разместились трое – они намеревались втянуть меня в свою дурацкую игру. Мне это не понравилось. Я уже было хотел отказаться, когда (замечаю, что меня все время будто во что-то втягивают – против воли! – вы посмотрите, читатель, лейтмотив моего повествования: «я уж было хотел…, но…» – возьмите это себе на заметку), – хотел отказаться, когда встретился взглядом с полнотелой, как говорится, в самом соку женщиной с круглыми руками, опарой грудей, взошедшей над яркой шелковой блузкой, мощными бедрами под обтяжной юбкой, – женщиной с необъятным задом и необыкновенно добрым лицом, – женщиной, сидящей наискосок от меня.
– Что ж, пожалуй, – ответил я, не отрывая глаз от своей будущей партнерши, – сдавай!
У нее были светлые волосы; почти лощеное лицо; очень тонкая, резко очерченная, подвижная верхняя губа набегала на полную нижнюю, что в сочетании с широко открытыми глазами давало картину постоянного весьма доброжелательного удивления. Такое милое лицо было у моей партнерши – мы играли двое на двое! – и цвет глаз самый редкостный: синий – может быть, это и привлекало особенно?
– Что ж вы не подбрасываете, неужели ничего нет? – перебила она мои мысли. – Смотрите, сейчас пойдут под меня…
– Вот еще шестерка… – Я бросил козырную карту. Рыжий принял.
– Да у них совсем нет козырей, – засмеялась женщина, искоса взглядывая на меня и толкая локтем рыжего.
– Мне шестерки нужны, – сказал он.
– Да, уж так и нужны. – И она, мигнув мне, бросила карту под второго.
Что-то в ней такое, думал я, пока он отбивался, что-то мягко засасывающее… Действительно, прошло несколько минут, а мы уже понимали друг друга, точно два прожженных шулера; и, смотрите, в этой игре она подчиняется мне, как в танце: взглянула вопросительно – я сделал легкий жест глазами – она подбросила, чуть улыбнувшись, – и вот мы уже набираем карты.
Впрочем, что все о картах? На карты, собственно, я ведь не обращал никакого внимания, зато увлеченно играл со своей пышной партнершей, в чьих синих глазах я прямо купался, нырял, кувыркался; – она же, видимо прекрасно зная свойства этих своих небесных водоемов и вообще свою женскую прельстительную силу, сдабривала нашу игру богатым ассортиментом влекущих, зовущих, томящих, таящих негу взглядов, которые я ловил, как наливные румяные яблоки, и, надкусив, посылал обратно.
– Ходи не зевай, паря.
– Сейчас. – И к ней: – А у вас много карт?
На кого она похожа? – вот что мучило меня с первого мгновения. Вначале я подумал: на Лику, но вообще, пожалуй что, ничего общего: Лика – вся тайна, загадка, эта ж, напротив, выворочена наизнанку – вся сплошь открытая рана наслаждения – полная противоположность холодноватой, сухой внутри Лике. Похожа и на Лику все-таки, но на кого же еще? – и тут я понял, что на девушку-пастушку у ворот (помните в увертюре?) – только та молоденькая и тоненькая, а эта скорее толстушка.
– Сколько у тебя карт? – приставал между тем мой сосед.
– По одной – не ошибешься!
Он пошел и въехал как раз мне прямо в масть своим крестовым королем – я покрыл его.
– А так? – победоносно крикнул он, выбрасывая козырного короля.
– Туз козырный.
– Нет, погоди! – вот еще тебе туз, – взметнулся рыжий.
– Девятка! – я кончил…
– Я тоже! – залившись смехом, вскричала толстушка, облегченно откидываясь на спинку и показывая свои карты, – вот, две дамы – одну тебе, а другу тебе, – бросила она их влево и вправо; мне же – опять улыбку и поощряющий взгляд.
– Да ладно, выиграла и довольна – не везет в карты, повезет в любви.
Ну, это как сказать, подумал я, а незнакомка опустила глаза, скрывая улыбку.
Сыграли еще несколько раз, неизменно оставляя в дураках наших соперников, потом я вместе с рыжим усачом вышел покурить. И он рассказал мне что-то невразумительное о себе; о своих попутчиках; о том, откуда и куда они едут и зачем; и о какой-то корове, которую кто-то купил; и что вот эта женщина раньше была радисткой на метеостанции; и о ее муже; и даже о том, что бывает невроз любви (последнее я уже слышал от Сидорова).
Когда мы вернулись, я увидал, что женщина пересела поближе к окну и дремлет.
– Подъезжаем, – сказал рыжий и стал собираться. Действительно, мы были где-то около Кунцева. Я уселся рядом со своей бывшей партнершей. Не знаю, от нее ли или из открытого окна тянуло теплом и женственными ароматами майской ночи. Когда я оказался рядом, я почувствовал, как она вздрогнула всем телом – и мне передалось ее напряжение; вдруг вспомнились ее улыбки, движения, взгляды – мне стало тоскливо: вот сейчас она встанет, и мы разойдемся. И ничего нельзя сделать – вон как смотрит этот рыжий…
Впрочем, а почему же нельзя? – тут меня просто осенило: ведь она радистка! Я незаметно, чтоб только привлечь внимание, коснулся ногой ее ноги и, опустив руку на скамью поближе к этим ягодицам, стал выстукивать пальцами на языке Морзе: «Понедельник 19—00 Лермонтовская, понедельник 19—00 Лермонтовская, понедельник»… и т. д. Я не переоценил чувствительности ее попы – импровизированного приемного устройства. Когда поезд встал, она, пропуская своих мужчин вперед, вдруг повернулась ко мне: