Полная версия
Силуэты минувшего
Мария Ивановна занимала квартирку из двух комнат с русской печкой, за перегородкой. Ее квартирные условия мне часто мерещатся, как беспочвенный и бессмысленный предел мечтаний…
Я не хочу восстановления власти помещиков и капиталистов в России. Я глубоко и искренно осуждаю всякие вздорные попытки повернуть историю вспять. Я глубоко верю в Божественную необходимость социальных и экономических преобразований жизни, в их историческую и логическую последовательность и неизбежность. Я знаю, что капитализм должен будет уступить свое место социализму и что дальше наступит коммунизм. Но я, как человек чувствующий и мыслящий, ничего бы не хотел другого, как прожить так, как прожила свою жизнь у нас в Жукове Мария Ивановна. Если б враг рода человеческого возвел меня на гору и, искушая меня, предложил бы место в Государственном совете Российской Империи, ключ камергера, кресло в балете Мариинского театра и в придачу интимную близость красивейшей балерины, пожизненный бридж в Английском Клубе, обед в Яхт-Клубе, ужины у Эрнста, виллу в Монте-Карло или на Комо и, наконец, красавицу жену, постоянно проживающую не ближе, чем в Риме или Биаррице – я ответил бы ему так: «Ваше Сатанинское Величество, ничего этого мне не надо… дайте мне лучше ордер на жилплощадь, занимаемую Марией Ивановной в Жукове»…
Лес в Жукове был в расстоянии меньше версты от усадьбы, за кузницей, по дороге в село Покровское. Это был лесной массив, границы которого мне не были известны. Кроме того, это был необыкновенный лес, как всё, что росло, жило и существовало в Жукове. Справа от дороги стояли отдельные старые березы, с густой ниспадающей кроной. Между ними попадались небольшие площадки осинника и ольхи. Не доезжая Ульяновского, в густых ветвях осинника горделиво вздымалась густая крона одинокой сосны; она как бы символизировала это царство таких неземных и безмятежных радостей тверской волжской равнины! Красный лес, то есть хвойный, здесь полностью отсутствовал. Он начинался севернее, за Волгой. Южнее хвоя появлялась за селом Ульяновским, в 25 верстах от Жукова. Каждое из деревьев Покровского леса имело как бы свою особую индивидуальность. Возможно, что такому впечатлению способствовали грибы, в изобилии рождающиеся у их подножья. Всякий любитель грибов знает, что у каждого гриба есть свое особое выражение лица, профиль головы, особый характер, по-видимому, обусловленные той окружающей обстановкой и ландшафтом, в котором он рос и был найден. Народная наблюдательность давно подметила разницу между крестьянином рязанским и новгородским, московским и псковским, ярославским и смоленским, воронежским и петербургским. Дети одной расы, одной родины, одного славянского народа, одного языка, они все же потомки разных славянских племен: древлян, поляк, кривичей и других. Грибы, как и люди – «пузыри земли», по выражению Шекспира. Белый гриб, родившийся в Жуковском лесу, имеет свою особую, неповторимую национальную структуру, свои особые гены, особый племенной отпечаток (клише). Грибы были самые разнообразные: белые, подберезовики – толстопузые, крепкие – это, так сказать, «голубая кровь». Потом были «разночинцы» – подосиновики, грузди, и, наконец, «плебеи» – опята, сыроежки, волнушки. Все это собиралось в громадном количестве, поедалось во всех видах и консервировалось, мариновалось, сушилось, солилось. Можно сказать, что культ гриба в нашей семье, по эмоциональному выражению, стоял выше всего, выше даже культа коровы.
Применяя терминологию Павлова можно сказать, что жуковский гриб был одним из условных жуковских раздражителей, который входил слагаемым в комплекс раздражителей, и в моем сознании оформился в целое понятие – Жуково. Поэтому грибы, белые особенно, у меня всегда ассоциируются с Жуковым…
В годы после Октября, живя в Москве, мы с моими друзьями, двумя патриотами русской деревни, любили иногда по выходным дням или под вечер летом, после работы, выехать за черту городской цивилизации и побродить по окрестным лугам, полям и лесам. Так, однажды весной мы попали в Покровское-Глебово-Стрешнево на Волоколамском шоссе, при станции железной дороги того же наименования. Мы прошли мимо чудовищно безвкусного красного кирпичного «господского» замка с претензией на готику и со следами ясно выраженной больной психики последней владелицы этого бездарного творения архитектора Резанова, искалечившего бредовыми надстройками и пристройками каменный корпус XVII века, воздвигнутый боярами Стрешневыми, породнившимися с Романовыми. У сумасшедшей старухи кн. Шаховской, последней владелицы этой усадьбы, ежегодно пристраивавшей к каменному основанию своего древнего дома какие-нибудь кривые, дощатые, а то и просто фанерные башенки, переходы, мезонины и прочие пристройки, был единственный наследник, если не считать сотни кошек – фамильной страсти Шаховских, князь Валентин Шаховский, молодой и скромный помещик Волоколамского уезда. В его старинной усадьбе (Белой Колпи) хранилась в стеклянных шкафах одежда его предков, начиная с XVII века до наших дней. Вся его жизнь и деятельность проходила в ожидании наследства от тетки. Шаховская умерла во время первой германской войны и ничего не оставила своему племяннику. Революция лишила его и старинного гардероба предков.
Углубившись в парк, за усадьбу, и пройдя около километра по довольно противному, не старому и оголенному от земли сосновому лесу и уже намереваясь повернуть обратно, вдруг мы увидели, а вернее натолкнулись на фантастический изящный кокетливый ампирный господский дом-игрушку. Он стоял в сплошном лесу и вырос перед нами совершенно неожиданно. Нас привела к нему не дорога, а тропинка. Никаких хозяйственных служб около него не было. Он стоял сам по себе над самым обрывом, под которым, образуя здесь широкий водоем, протекала речка Химка, впадая где-то недалеко, за Серебряным бором, в Москву-реку. Дом был абсолютно пуст, но в некоторых комнатах находились кое-какие следы жилья – столы, кровати. Очевидно, остатки нерадивого детского дома или детсадика. Такие дома часто меняли хозяев, переходя из рук детдома в какую-нибудь артель, клуб или общежитие. Все новые хозяева вносили свою лепту в дело разрушения памятника чуждой и ненавистной им культуры прошлого, безвозвратно ушедшего века.
За Химкой, влево, живописно раскинулась русская деревня Иваньково – с огородами, полями, перелесками без каких-либо признаков близости урбанистической культуры. Это были последние годы НЭПа, и тогда еще можно было обнаружить много совершенно пустых и беспризорных помещичьих усадеб под Москвой. Мы решили посмотреть на нашу находку с другого берега речки Химки. Спустившись в ее долину и пройдя в деревню, мы узнали, что наш ампирный замок называется «Елизаветино». Издали он еще больше радовал глаз легкостью и стройностью своих архитектурных форм, простотой и изяществом деталей. «Елизаветино» входило в состав усадьбы Покровского-Стрешнева и, по-видимому, дом этот возник на рубеже 18 и 19 веков как какой-нибудь павильон – подарок или каприз кого-нибудь из Глебовых-Стрешневых, потомков того самого Родиона Стрешнева, которого Петр под пьяную руку называл, и, кажется, не без основания, своим «батькой», и у которого в этой усадьбе он певал на клиросе.
За деревней, в перелесках, виднелось несколько отдельно стоящих дач. Пройдя мимо одной из них, в Ибсеновском духе, с громадной террасой, мы узнали, что это дача Суллержицкого, одного из Мхатовцев.
Пройдя еще дальше, мы вошли в божественную березовую рощицу с идеально белыми стволами и изумрудной зеленью. В.Д. Собко расстелил свой знаменитый черный плащ Мефистофеля, сидя на котором он любил уноситься в фантастические грезы, игнорируя действительность. А.И. Малиновский и я разлеглись на нем тоже.
Уткнувшись носом в траву, что я всегда делал, наподобие Антея, я вдруг обнаружил перед своими глазами в большом количестве темно-лиловые фиалки, оказавшиеся чрезвычайно пахучими. Это были южные фиалки Крыма или Кавказа! Как попали они сюда: из Ниццы или Палермо?! Мне удалось узнать, что семена южных цветов попадают при весенних разливах рек в моря, а оттуда плывут, гонимые ветром, вверх по рекам Волге, Дону и их притокам и заплывают в самые глухие и удивительные уголки русского Севера. Действительно, я нашел однажды орхидеи на берегу Москвы-реки, около станции Москворецкая, Подольского района.
Оказалось, что в Иванькове уже много лет проживал художник Симов, известный декоратор Художественного театра. Как-то во время прокладки канала Москва-Волга театральный музей Бахрушина, обратился к Симову в связи с юбилеем Художественного театра с просьбой дать эскизы его декораций для выставки. Симов ответил запиской приблизительно такого содержания: «Какие эскизы?! Какие декорации?! Все кончено! Иваньково, в котором я прожил всю свою жизнь, сносят с лица земли! Всему конец!»
Немного позднее (т.е. до 1941 года), мне пришлось проезжать мимо Иванькова, или мимо того географического места, которое так когда-то называлось на карте. Вместо большой деревни и дачных строений разливалось большое озеро, образовавшееся путем запора воды речки Химки, высились какие-то бесконечные строения и заборы. Это воздвигался очередной новый индустриальный гигант. От одного из поэтических уголков Подмосковья не осталось и следа. Бедный Симов и «симовы»!
Новые заводы, стройки, фабрики, корпуса, трубы тянулись вдоль Волоколамского шоссе, как бы стараясь наверстать упущенное время и исправить допущенную оплошность в задержке коренного искажения буколического ландшафта старого Подмосковья. Здесь блиц-индустриализация, как и всюду, поглотила и повернула дыбом все известные нам исторические понятия, как например: Покровское-Стрешнево, Тушино, село Спасское, Павшино, Губайлово и др. Но тогда, правда, еще каким-то чудом уцелел сосновый островок влево от железнодорожного переезда в Стрешневе, где когда-то жила на даче семья Берсов и куда Лев Николаевич, тогда еще жених, ходил пешком из Москвы все 12 верст от заставы почти ежедневно их навещать.
Тут же за Покровским парком, близ Петербургского шоссе, было небольшое сельское кладбище, где была могилка Ванечки, о короткой жизни которого и его кончине, о каком-то просветленном уходе из нее, так потрясающе вдохновенно и трогательно рассказала Софья Андреевна Толстая в своих записках. На месте этого кладбища раскинулся теперь гигантский поселок стандартных домов.
Хотел бы я видеть, что будет на месте этого поселка через тысячу лет! А что-нибудь, да будет. Тебе отмщение и Ты воздашь!
…В кабинете отца стоял письменный стол, ранее принадлежавший бабушке – Надежде Филаретовне фон Мекк. У бабушки над этим столом висела картина, на которой была предусмотрительно прибита дощечка с надписью «Зима». Много и подолгу я смотрел в детстве на эту картину, желая обнаружить, что именно побудило (и кого?) назвать ее «Зимой» и зачем ее купили? Во всяком случае, нельзя было считать ее объектом для возбуждения каких-либо художественных эмоций. Можно подумать, что покупая ее где-нибудь в мебельном магазине (возможно, что вместе с тем же самым зеленым и плюшевым гарнитуром), мой дед или бабка поставили себе цель купить что-то в золотой раме и притом наименее художественное. Во всяком случае, эта была, – и надо думать, что к счастью, – единственная «картина» во втором этаже дома. Убогое время, жалкие вкусы!
Из коридорчика вела дверь на чердак. С площадки прямо шла дверь в шкафную комнату, где помещалась наша няня Степанида, а позднее Елена Ивановна, или Еленушка, няня моей сестры, поступившая в наш дом в год моего рождения и прожившая в нашей семье до 1922 года.
За перегородкой была дверь в так называемый «мамин WC», а с другой стороны – дверь в спальню родителей, самую светлую и приятную комнату верхнего этажа. Обставлена она была «скромно» – кроме кроватей и мраморного умывальника, в ней была ширма японская шелковая с какими-то экзотическими птицами и цветами, зеркальный шкаф, комод, круглый стол и два глубоких мягких низких кресла, почему-то всегда в чехлах. В углу киот с иконами и зеркало на туалетном столике. На стене – репродукция известной картины Маковского «Боярский пир» и акварельный рисунок «подсолнух и бабочка», приколотый на нем – мой подарок матери и мой первый opus в этом роде. В этой спальной комнате родился я и потом моя сестра. Упомянутая выше японская ширма имеет свою довольно любопытную историю (см. приложение)4.
Из спальни вела дверь в другую детскую – моей сестры, расположенную над нижней гостиной. Сестра, вплоть до ее девичьей зрелости, страдала какими-то очень страшными припадками удушья, которыми пугала и родителей и всех домочадцев и которые никто из врачей, ни даже отец Иоанн Кронштадтский, не могли вылечить. Потом все прошло, и ее сыну Леве по наследству не передалось.
Еще дальше была расположена комната, неизвестно почему носившая название «бильярдной», без каких-либо следов этого спорта. В ней стояло несколько шкафов, две детские парты и сложены были всякие наши игрушки. Теоретически предполагалось, по-видимому, что здесь мы будем учиться и отдыхать. Но жизнь вносила часто много коррективов в эту норму нашего детского поведения.
Мы предпочитали играть всюду, но не там, где нам было положено. Особенно предпочитали мы подвижные игры. Самой любимой игрой была «в разбойники», когда, отправляясь из одного установленного места, надо было уметь проскочить в «дом», находящийся в другом этаже. Потом в «прятки», и прятались всюду: под столами, диванами, в шкафах, на шкафах, в сундуках, даже под юбкой у матери. Любили кубики, которых было очень много и можно было строить большие крепости, неизменно разбиваемые в конце игры деревянными шарами от кегель. Очень любил я такую заводную игрушку: в домике у окна сидит кот-сапожник и стучит молотком по подошве сапога на колодке, а к окну крадется мышка, которая показывает коту большой нос и скрывается за углом домика, как только кот-чеботарь вскакивает, чтобы поймать ее.
В «бильярдной» висел на стене портрет-литография Унковского, одного из наших тверских ярых деятелей отмены крепостного права, портрет, неизвестно как и зачем сюда попавший, как карта Африки в конторе дяди Вани у Чехова. С таким же успехом мог здесь висеть Марк Аврелий, генерал Гурко или Дизраели. Никому никогда не пришла в голову мысль, что пожалуй Унковского лучше поместить в кабинете отца. Портрет этот был, как будто, единственным предметом, который связывал век нынешний и век минувший.
Наконец, последняя комната верхнего этажа была «Борина комната», то есть комната моего старшего брата. В детские годы при нем был воспитатель, живший в угловой крошечной комнатке с окном, дверью на балкон. Не поддается расшифровке, откуда попала сюда и почему цветная литография «Пожар Парижа при Коммуне». Позднее эта комната предназначалась для гостей. Из комнаты брата вела в нижний этаж лестница, выходящая в переднюю. Вот и все. Не так уж много жилого помещения, принимая во внимание, что за стол садилось не меньше 12 – 14 человек, а спать вповалку, как в ночлежке, тогда не было принято.
До сих пор не могу понять, где и как могли размещаться постоянно приезжающие к нам родные и домочадцы, никогда не стесняя нашу семью и не используя под жилье гостиную, столовую и кабинет отца. Еще труднее представить себе, как при значительном штате прислуги, учителей, родных и гостей никогда ничего в доме не пропадало и не терялось.
Между тем, как теперь, когда я пишу эти строки и мы живем в одной комнате, бесконечно все пропадает и куда-то исчезает! Или, может быть, тогда мы просто не замечали пропажи ложек, ножей, вилок и прочих хозяйственных принадлежностей, поскольку нож был не один, вилок больше двух, ложками обеспечивались все кушающие суп одновременно, точно также у каждого члена семьи была своя чашка, не считая чайного сервиза. Я уже не говорю о том, что месяцами – и зимой, и летом – дом стоял необитаемый. Ставен не было, и никогда никаких попыток к какой-нибудь краже или ограблению дома не было сделано. Не покушалась на хозяйственное добро и прислуга…
Я не помню точно, когда, наконец, умер старый Крот. Но я помню разговоры о том, что его похоронили на месте, выбранном моим отцом в Новом Парке (французском), по левой дорожке у второго мостика. На его могиле был посажен дубок. Он хорошо принялся и быстро развивался. Но вот однажды с ним стряслась беда.
У Марии Ивановны Феличевой жил ее племянник – сирота Ваня Федоров, товарищ моих детских игр и мой сверстник. Как-то раз, по ни чем не объяснимому мальчишескому импульсу, бегая по саду, он вдруг сломал верхушку дубка, обезглавив и обезобразив его. Грозной и не любившей шуток «маркизой Феличини» Ваня был выпорот, а дубок стал расти уже не вверх, а вширь.
Наступил мрачный 1911 год. Мой старший брат Борис, женившийся в 1904 году двадцатилетним юношей, к этому времени давно уже разошелся со своей женой и тщетно искал верного пути в жизни, пробуя то одно, то другое. Вполне было естественно, что он, как старший сын, получил Жуково во владение от родителей. Это имение не было родовым, а было приданым моей бабки, матери отца, рожденной Фиглевой. Это старинная тверская фамилия. Не знаю, какое отношение она имеет к игривому выражению «строить фигли-мигли».
Последними представителями этого рода были, кроме моей бабки, умершей в 1895 году, ее брат Сергей Васильевич, бывший правовед, в 70-х годах заведовавший придворно-конюшенным ведомством (он не оставил мужского потомства)5, и ее две сестры: Анна Васильевна (девица) и Елизавета Васильевна, по мужу Карамышева, не имевшая детей.
У брата, бросившегося в какие-то фантастические коммерческие авантюры, был долг чести. Он взял большие деньги без всяких расписок и обязательств под «честное имя»… Надо было вернуть долг. Брат решился продать Жуково. После развода родителей продажа Жукова была второй острой травмой, нанесенной моему юному сознанию. Я усиленно сопротивлялся этой продаже.
Мои старшие родные тети и дяди – люди, бывшие в прошлом без всяких средств, но сделавшие себе государственной службой солидное положение в обществе и скопившие себе кое-какой капитал, отказались помочь брату и выкупить у него Жуково, чтобы сохранить его в семье.
Л.Н. Толстой писал, что любит только свою землю, свою усадьбу, свой сад, свой дом, потому что все именно его. Он этим владеет и он, и только он, распоряжается. Он – хозяин. А всякую чужую землю, даже самую красивую и роскошную, как какую-нибудь Швейцарию или Крым, он любить не может. Я с Толстым не согласен. Я никогда не владел Жуковым и никогда не думал быть его хозяином, и между тем, я любил его и люблю сейчас, как очень близкого и родного человека. Мне было всё равно, кому в моей семье или кому из моих родных оно будет принадлежать. Только было совсем необходимо, чтобы оно осталось в семье. И я не мог представить себе добровольный отказ моих родителей от Жукова, тупое, мелочное, обывательское, холодное и очень эгоистичное отношение старших родных к месту, где родились и выросли.
Осенью 1911 года, обходя в последний раз все родные и кровно любимые уголки Жукова, я прошел и к могиле Крота. Дубок уже был намного выше меня. Сломанный рукой Вани ствол по-прежнему безобразно торчал вверх. Но в нем уже ощущалась большая сила, и он обещал быть таким же стройным и красивым деревом, как и его старшая родня в старом саду…
Когда немецко-фашистские войска заняли Ржев, потом Зубцов и стали подходить к Торжку, то все мои мысли о войне сконцентрировались на одной точке земного шара. Что осталось после нашествия врага от построек? Как выглядит теперь жуковский парк и сад? Но из всех этих бессмысленных, чудовищных и диких обрывков фантастических видений, один принял ясные и четкие контуры. Мне виделся старый, полувековой дуб над могилой Крота, который раскинул широко свои могучие ветви и, когда ветер шевелил их, я слышал, как он шептал: «Пала связь времен, зачем же я связать ее рожден?»…
Гимназист Алехин
Это было в 1905 году. Я учился тогда в Москве, в частной гимназии Л.И. Поливанова6, известного в свое время педагога. Гимназия имела хорошую репутацию. Говорили о скромности, серьезности и воспитанности учащихся, а также о хорошем подборе преподавателей. Действительно, при мне русскую литературу преподавал Л.П. Бельский, известный переводчик «Калевалы»; математику – сначала Н.И. Шишкин (брат известного художника), потом Бачинский, молодой художественный критик; экономическую географию – известный статистик-экономист Игнатов, русскую историю – Ю.В. Готье, впоследствии академик.
Запоздав к началу учебного года, при переходе в шестой класс, я должен был занять единственное свободное место во втором ряду, на крайней к окну парте. Моим соседом оказался паренек, ничем не примечательный на первый взгляд, с удивительно будничной, простецкой внешностью. Курносый, рот большой, с плотно сжатыми тонкими губами. Во рту довольно желтые зубы. Рыжеватые, светлые волосы, сбившиеся спереди на лоб, в виде плохо промытой мочалки. На бледном лице веснушки. Длинные, не очень чистые, красные пальцы, с обгрызенными до мяса ногтями. Руки всегда холодные. Голос довольно высокий и немного скрипучий. Пожалуй, все же глаза были наиболее примечательным органом в этом, вообще говоря, малопривлекательном, юноше. Глаза были водянисто-прозрачные, желтого отлива, ничего не выражающие – «пустые». Когда он глядел, то нельзя было быть уверенным, что он видит что-нибудь, и смотрел он не на собеседника, а через него, в пространство. Походка у парня была легкая и быстрая, но какая-то вихлястая, неврастеничная, и кроме того, он имел привычку дергаться, как-то вдруг выпрямляясь, спереди назад закидывая голову и обводя вокруг невидящими глазами, презрительно сжимая при этом свои бескровные губы. Зрение у него все же очевидно было плохое, так как читал он, очень близко наклоняясь над книгой. Одежду его составляли, черная гимназическая куртка с ремнем и брюки, довольно потертые, не первой свежести. Таким образом, внешний вид моего соседа был далеко не элегантный и мало располагающий к себе. Фамилия его была – Алехин.
С первых же дней ученья я почувствовал себя крайне одиноким. Привыкнув в гимназии к дружескому общению со своими соседями и чувству локтя, меня поразила отчужденность Алехина. Сначала я принимал его молчание за выражение личной неприязни ко мне, но вскоре понял, что Алехин совершенно одинаково безразлично относится ко всему классу. Понял я и причину того, что единственное свободное место в классе оказалось рядом с Алехиным. Надо заметить, что ничего враждебного в отношении класса к будущему чемпиону не было. Но в то время, когда между гимназистами самых разных характеров и разного социального и бытового положения устанавливалась, на время пребывания в стенах школы, определенная товарищеская солидарность и взаимопонимание, между Алехиным и классом стояла какая-то преграда, не допускающая обычных товарищеских отношений.
Алехин «присутствовал» на уроках, но не жил интересами класса. Не только никогда у меня с ним не затевалось каких-либо задушевных разговоров, но я не помню, чтобы мы вообще когда-либо разговаривали.
Несмотря на свое отличнее знание всех предметов, Алехин никогда никому не подсказывал. Первое время при устных ответах я еще рассчитывал на помощь своего соседа, но он упорно молчал, не обращая внимания на красноречивые толчки моего колена и пинки кулаком в бок. Сначала это возмущало меня, так как даже лучший ученик в классе, Лева Поливанов, сын нашего директора, и тот иногда не удерживался, чтобы не подсказать товарищу. Такое поведение Алехина могло происходить от очень большого эгоизма, или от нежелания отвлечься, хотя бы на минуту, от своих шахматных мыслей. На всех уроках, кроме урока латинского языка, который преподавал Л.И. Поливанов, директор гимназии, Алехин был занят решением шахматных задач и обширной корреспонденцией. Уже тогда он играл шахматные партии «на расстоянии» с партнерами всего мира. Но времени для шахматной переписки ему явно не хватало, хотя он и трудился вовсю. Не хватало ему порой и бумаги для писания шахматных задач. Исчерпав свои запасы бумаги, свои тетради и книги, он, нисколько не стесняясь, принимался за мои, чертя на них изображение шахматной доски и движение фигур. Обдумав ответ на посланный ему ход какого-нибудь далекого партнера, Алехин в свою очередь брал почтовую карточку и, написав на ней свой ход, адресовал ее куда-нибудь в Чикаго, Лондон или Рио-де-Жанейро. Само собой понятно, что он получал много таких же почтовых карточек со всего света с разными почтовыми марками. Но «профанам» в шахматной игре, вроде меня, до них нельзя было дотрагиваться. Нечего было и думать получить от Алехина какую-нибудь редкую почтовую марку республики Коста-Рики, Нигерии или Зеленого Мыса. Весь углубленный в свои шахматные дела, Алехин даже на уроках «закона Божия» и французского языка, когда все ученики, кроме сидящих в виде заслона на первых партах, предавались каким-нибудь приятным занятиям, вроде игры в шашки, домино и даже карты, или читали приключения Шерлока Холмса, или наконец, мирно дремали, – Алехин один не отвлекался от своего шахматного труда. Он настолько исключался из окружающей его среды, что не всегда ясно сознавал, где он находится и какой идет урок. Бывало, что вдруг начнет вставать из-за парты. Класс затихал и напряженно ждал, что будет дальше. Постояв немного с растерянным видом и покрутив свой рыжий чуб, Алехин вдруг издавал радостное «Ага!», быстро хватал ручку и записывал придуманный ход. Если преподаватель задавал ему вопрос, то он, услышав свою фамилию, быстро вскакивал и некоторое время стоял молча, обводя класс своими прищуренными, подслеповатыми глазами, искривив рот в болезненную гримасу, как бы стараясь понять, где он находится и что от него требуют. Все это происходило не больше пары секунд, после чего лицо Алехина прояснялось, и на повторный вопрос учителя он отвечал быстро и без ошибки.