
Полная версия
Красные озера
Лука разгадал ее замысел и идет быстро, бережно и нежно прижимая к себе гробик, как ребенка.
Мгла гудит, просачивается из тесных домов наружу, пепельным песком лезет прямо под ноги, но обувщик успевает добраться до своего обиталища и скрыться от неизбежного нападения. Гул снаружи усиливается и тут же стихает.
В глазах у Луки все еще пляшут частички солнца, оттого слизистую невыносимо жжет. Тяжелые веки скользят вниз, приглашая тьму. Жжение проходит.
Из мастерской доносится стрекот, громкий и назойливый. Обувщик осторожно прислоняет гробик к стене, идет на звук, как завороженный – а ноги-то будто окаменели, еле двигаются, прирастают к полу, так что продвигаться приходится очень медленно, несмотря на неимоверные усилия. Воздух как будто сгущается, с обратной стороны горла подступает тошнота. Голова болит, и Лука не знает, действительно ли слышит стрекот – может быть, это шестеренки под черепной коробкой стрекочут.
Он хватается за ручку, решительно отворяет дверь мастерской и видит, как по комнате перебираются огромные полчища рыжих муравьев. Муравьи больше обычного размера, за время отсутствия хозяина им удалось вымахать до размера человеческой ладони. Сплошным роем покрывают они все стены и потолок, проворно шевелят изогнутыми жвалами, словно жуют невидимую добычу, усиками ощупывают воздух, перемещаются с места на место, наползая один на другого, валятся с потолка на пол, лопаются от собственного веса и умирают, и от их движений и смертей стоит такой омерзительный хруст, что Лука перегибается пополам от рвоты. Из него хлещет кислая вода.
Один муравей перелезает через порог и ползет в сторону гробика. Лука догоняет насекомое и с криком давит ногами. Хитин ломается с треском. Голова муравья, оставшаяся целой, дергается и подпрыгивает, из нее вырывается громкий протяжный писк. Звук настолько неприятен, что головная боль усиливается многократно.
Лука неистово бьет эту визжащую голову кулаком, раз пять или шесть – до тех пор, пока на полу не остается розовая лужица. Затем он бросается обратно к мастерской, запирает ее и без сил опускается на колени – каменные ноги больше не держат. В таком положении несчастный засыпает. Во сне чернота, и ничего, кроме нее, нет.
Время исчезает. Через минуту, через час или вечность кто-то настойчиво зовет:
– Просыпайся! Просыпайся, папа!
Обувщик вздрагивает и открывает глаза. Он не знает, во сне его звали или наяву, и судорожно озирается по сторонам, но никого не находит. В мастерской по-прежнему слышна трескотня насекомых, и Лука не хочет туда входить.
Он берет гроб и тащит его в комнату покойного сына. Сюда давно никто не заходил – по углам намело горсти песка и сажи, сыплющейся с неба, поверх пауки наплели свои сети и ждут добычу. Но добыча, ворвавшаяся в комнатку с деревянным ящиком в обнимку, оказалась чересчур велика, и горе-охотники прячутся в щели.
Свою печальную ношу Лука устанавливает рядом с кроватью, до сих пор накрытой белой простыней, которая от времени и пыли давно превратилась в серую. Из нее был вырван кусок, а от кромки разрыва тянулись полосы старой крови – бледные и ржавые.
Лука садится на краешек койки и заглядывает внутрь гроба. Там что-то происходит, пляшут какие-то крошечные частички, но воедино никак не складываются.
Мысли в голове тоже пляшут, чередой бессвязных слов. Взгляд цепляется за предмет, поглощает его мутное отражение, будоражит воспаленный мозг, и тот без всякой цели порождает названия, машинально определяя проглоченный взглядом образ и пытаясь его осознать. Но мозг путается и никогда почти не может определить точно. Лука глядит на гроб, в голове его проносится кратко и бессмысленно: «гроб», а затем начинается невнятная чехарда, и поломавшееся сознание накидывает варианты: «гром, морг, мор».
Крошечные частички, витающие у дна ящичка, отвечают на эти призывы – то шумят, то складываются в очертания секционного стола, то показывают размытые лица здешних покойников, так что из воздуха вдруг лепятся карие глаза Лизаветы да тут же обрастают морщинами, тускнеют и становятся глазами одинокого старика, который зачем-то стучал по стенам своего дома и умер во время мора прошлой зимой.
И Лука думает дальше. И мор становится бескрайним морем с сине-зелеными волнами-лапищами, и лапища эти тянутся к лодкам, переворачивают их, разбивают вдребезги и призывают горе. А где горе – там гарь, ибо все горит. Гарь плюется дымом, дым рождает густой чад, и в море и чаду тонет комната. Ничего не разглядеть.
Мысли повторяются в том же порядке. И вновь гроб, и вновь гром. Море, горе, гарь. Дым и чад.
Здесь Лука замирает от предчувствия чего-то важного.
Чад. Не хватает маленького обломка. Маленького осколка. Маленького о. Чадо.
– Ребенок! – догадывается обувщик, и действительно видит на дне гроба свернувшегося калачиком новорожденного ребенка.
Это Илюша. Илюша умер, и вот родился вновь, воскрес из перьев и золы на радость папе. И всё-то при нем – крохотные ручки в перетяжках, большая голова на тоненькой шее, до боли знакомая стальная радужка глаз, скошенный подбородочек… да только что-то не так. Не так, как при прошлом рождении. Но Лука не может понять, что именно, да и не хочет ничего понимать. Все-таки у него снова есть сын.
И Лука счастлив. И Лука – счастье.
__________________________
Младенец истошно воет. Обувщик носится вокруг него и не знает, что предпринять – гладит по тусклым волосам, хватает на руки, укачивает, поет песенки надломленным голосом, хрипя и кашляя. Но младенец воет, а за окном воет вместе с ним ветер.
– А ведь этот ребенок уже был у тебя, – шепчет мысленный собеседник внутри головы, такой надоедливый, такой привычный. – Разве ты не знаешь, что требуется детям?
– Нужна еда, – отвечает Лука сам себе вслух. – Да только где ее взять?
– Ребенок, выходящий из матери, кормится матерью, – поясняет какой-то другой, новый голос и тихонько смеется. – Ребенок, выходящий из земли, кормится землей. А ребенок, произрастающий из птичьего пера, питается птицами.
Лука послушно собирает грачиные перья, из которых сплел цветочки на могилы Анечки, Лизоньки и прежнего Илюши, сминает их в тугой комок и бросает на пол в ожидании, когда из получившегося месива покажутся крылья.
Темный комочек подергивается, обрастает пушком и жалобно пищит, обращаясь неуклюжим птенцом. А птенец в мгновение ока вырастает до размеров взрослой особи, расправляет мощные крылья цвета каленой стали, кричит и взмывает под потолок.
Лука встает на койку, подпрыгивает, сбивает птицу. Та падает на дно гроба, рядом с младенцем, и сразу затихает. Загнанный в тупик разум обувщика еще способен отражать, насколько неправильно все происходящее, оттого на Луку нападает озноб при виде ребенка, раздирающего несчастного грача в клочья. Но Лука гонит от себя страх, Лука рад второму появлению сына, он готов смириться с новыми правилами. Младенец глядит на отца широко распахнутыми глазами, и что-то в них не так, что-то в них выглядит противоестественно и злобно… но и эту мысль обувщик от себя гонит и улыбается, глядя на прожорливого малыша.
С тех пор время несется мимо, кутается в клубы дыма, горит и плавится. А Лука живет вне времени, где-то позади или сбоку от него. Он воскресает птиц, кормит их горстями золы с пола, отдает странному ребенку и старается не думать о том, насколько ужасен подобный круговорот.
Часы слепляются воедино, даты убегают куда-то, так что один и тот же день сменяется сам собою. За окном иногда появляются новые декорации, но это лишь другое обрамление бесконечно долгого дня, поглотившего недели и месяцы.
И видит Лука, как по ту сторону поливает землю дождь. Земля проглатывает воду жадно, размокает и разъезжается по швам, обнажая раны с прозрачным соком. А младенец молчит и, насупившись, смотрит на отца пугающим взглядом с какой-то странной, но неуловимой черточкой внутри глаз. Быть может, в них едва заметно пляшет огонек, золотисто-розовый – или это только отблески от пробивающегося в комнату тусклого осеннего солнца? Быть может, зрачки слишком глубоки и напоминают болото, в котором сгинул бригадир – или это лишь обманчивое впечатление, и зрачки расширяются не от влажной топи, распластавшейся под склерой, а всего-навсего от удивления, так свойственного детям?
И видит Лука дальше, как снег застилает землю белой простыней, да простыня та рвется, и проступают на ней бурые полосы от застаревшей крови. А младенец спит, издавая ноющие звуки, ворочается и плачет во сне. Слезы рассыпаются золотыми и розовыми капельками, капельки твердеют, покрываются корочкой, копятся на дне колыбели мелкими камушками.
И слышит Лука, как надрывается ветер, сгибая головы редких непослушных деревьев. А младенец раскрывает рот и изрыгает истошный крик, и кричит часами, и птицы не спасают.
И еще видит Лука дым. Дым застилает небо, застилает селение и всю несчастную жизнь обувщика. Дым одеялом накрывает крошечный гробик и не позволяет увидеть, что младенец не растет.
Когда-то приходит Радлов, под вечер. Обувщик открывает дверь, но внутрь гостя не пускает.
– Я пройду? – спрашивает Радлов и пытается своим массивным туловищем потеснить хозяина дома, но тот не отступает ни на шаг и отвечает:
– Нет, прости. У меня там мл…
– Он догадается! Догадается! – вопит внутренний голос. – А если догадается, то отберет Илюшу. И ты снова останешься один, слышишь!
– Не говори ему. Не рассказывай, пожалуйста, – врывается другой голос, некогда принадлежавший взрослому Илье. Маленький Илья навзрыд плачет в комнате, Лука глохнет от этого звука и сильно морщится.
– Что с тобой? – беспокойно спрашивает Радлов.
– Нет, все хорошо, – рассеянно отзывается обувщик, потом добавляет: – У меня там мгла. Кромешная мгла, щиток ведь полетел. Никак не починю, знаешь…
Петр говорит что-то еще и уходит. Петр теперь горбатый, лицом тусклый. Петру плохо.
Лука хочет догнать, посочувствовать, но вместо этого бежит в комнату успокаивать разбушевавшегося малыша.
Вечером того же дня или вечером другого дня – это не важно, ибо день всегда один, растянувшийся на осень и зиму – в комнате появляется бригадир с месторождения. Лука думает, что пустил его через входную дверь, но не помнит этого.
Бригадир садится на край койки и говорит тихо и невнятно:
– Вам скоро пришлют задание с завода.
– Какое… задание?
– Не могу сказать. Мое дело маленькое – предупредить загодя, – бригадир вздыхает да продолжает о своем: – А семья моя хорошо устроилась. Уехали в родной город. Дочке, конечно, очень тяжело. Но им там хотя бы тесть с тещей помогать будут. Уж поднимут мою девочку на ноги, ничего для нее не пожалеют. А ваш ребенок как?
– Хорошо, – отвечает Лука. Конечности у него почему-то делаются ватными, и язык еле ворочается. – Пташек моих ловит. На то они и есть, пташки, чтобы его вырастить. Правда?
Бригадир кивает и улыбается. Луке от его улыбки делается жутко, но он набирается смелости и спрашивает:
– Петя говорил, будто вы хотели сбежать. Почему?
– Да вот он тебе и расскажет, – гость указывает в сторону ребенка.
Обувщик глядит на сына пристально и наконец понимает, что с ним не так – и подбородок, как у Илюши, и голова большая округлая, и даже радужка глаз стальная, но вот зрачки… зрачки не черные, а золотисто-розовые – цвета меди.
Луку передергивает.
Младенец открывает рот. Произносит неожиданно четко:
– Я делаю могилы, – затем изрыгает из себя утробный смех и повторяет, уже по-детски, перемалывая слова в забавный лепет: – Делаю могилы, папа.
Лука тяжело сглатывает и отвечает:
– Делай, Илюша. Делай.
А голос внутри головы шепотом вклинивается в разговор:
– Он выдает себя за других, неужели ты позабыл об этом?
Обувщик чувствует, как по лицу у него текут слезы, но не осознает того, что плачет. Голос говорит дальше:
– Бедный Лука! Ты же болен. В болезни у тебя есть враги – те, чьи личины он примеряет, чтобы быть признанным. Но есть и друзья – те, кого твой угнетенный разум посылает тебе для осознания действительности. Держись друзей, Лука. Иначе грянет гром, и будет новый мор, и в каждый дом придет горе. А горе горит, горе – это гарь в душе. А от гари-то дым взмоет до небес! И из чада родится чадо, да не то, которого ты так ждешь.
И дальше разоряется голос, гремя в голове скорбной песней:
– Птицы нужны были для новой жизни. Зачем ты скармливаешь их старой?
Луку прошибает холодный пот. Бригадир глядит на него и издевательски хохочет. Младенец таращит большие медные глаза.
Разум на мгновение прорывается наружу, и Лука спрашивает пустоту:
– Я сейчас один в комнате? Верно?
Внутри стен кто-то громко дышит, но отвечать некому. Никого нет.
Глава тридцать девятая. Зима
1.
Снег повалил в октябре – вроде бы белый, но с явным кирпичным оттенком. Черные от осыпавшегося отвала дома укрылись плотными пуховыми шапками, а на земле сугробы просели и поплыли через каких-нибудь три дня, и вновь по всему поселку растеклась кашеобразная черно-белая слякоть.
К началу ноября заледенели ставки, чуть позже – мутное озеро. Лед на его поверхности встал шероховатый от болтавшихся на воде песчинок, неровного цвета, с сероватыми вкраплениями вроде сосудистых звездочек – от сажи, опускающейся вниз вместе с дымными облаками.
Жители встретили холода спокойно – в августе собрали картофель, невкусный и чересчур крахмалистый, но все-таки съедобный; когда удавался улов, рыбу засаливали и сохраняли; засаливали также и грибы, обильно росшие в лесу, так что прожить кое-как можно было.
Амбар разделили пополам, дальнюю часть утеплили и перевели туда всю оставшуюся скотину – чтобы кормить ее сообща. В передней части раскидали мешки с картофелем, да вот еще Радлов в октябре привез четыре центнера крупы – гречи да перловки – купил где-то в соседней области от поставщика, чтобы дешевле получилось. Ездил он два раза – внедорожник-то у него был уже старый, не хотелось перегружать.
Особенной благодарности, правда, не последовало. Мать Ирины почти сразу после того, как вернула дочери деньги, принялась распускать про Петра слухи – в основном пыталась убедить односельчан, будто бы сам Петр заводом и управляет и втайне нажил несметные богатства на бедах деревни, а значит, и в смертях прошлой зимы, и в голоде, и в сносе пустующих домов он же и виноват. Поначалу ей не верили, но вскоре пригляделись да заметили, что с завода никто, кроме Радлова, не выходит. Некоторые, конечно, спорили, что в одиночку управлять всеми машинами, необходимыми для производства меди, невозможно, но таких было до крайности мало – всего-то, кажется, человек пять, среди которых на удивление Инна Колотова и Лука. Да кто бы стал к ним прислушиваться! Одна родственница и наверняка от зятя помощь получает. Второй вообще сумасшедшим признан и до сих пор вроде как не в себе, на улицу выходит за тем только, чтобы картошки взять из общего амбара и у старого грачевника перьев насобирать, а как выйдет, всегда озирается, от любого звука вскрикивает – ну точно, не в себе.
Гораздо хуже начали относиться к Радлову, когда он вступил в должность на месторождении, ибо ему приходилось много общаться с рабочими, а рабочие – люди чужие, живут обособленно, веры им нет. И тем, кто с ними якшается, веры нет.
Не было на свете деда Матвея, и особо рьяно за Петра никто не заступался. А, с другой стороны, сгинул и Шалый, и на Петра никто не нападал. Даже говорили с ним вежливо, опасаясь, как бы не натравил своих рабочих. Косились только и за спиной обсуждали, но это, в общем, ничего.
За прошедшую осень Радлов похудел еще сильнее, хотя окружающие не особо-то замечали изменения. Для них это было все равно что сравнивать между собой двух слонов, африканского и индийского: первый, конечно, гораздо крупнее, и тем не менее оба они огромны.
Однако с необъятным туловищем уставшего человека происходили и другие изменения, подчас пугающие. Мощный слой подкожного сала как будто растекся внутри, отчего на животе появились неровные впадинки, рытвины и плотные комки, похожие чем-то на камни – они хорошо прощупывались между складок.
Борода на отвисших щеках стала раза в два больше, походила на невзрачный осенний кустарник, густо запорошенный снегом – сквозь русые ветви пробивалось много седины. Глаза утонули в синюшных мешках, и кожа вокруг них отливала серым. Сердце прихватывало чаще, усилилась одышка. Сила в руках до сих пор сохранялась, только вот сами руки сделались тяжелыми, двигались медленно, будто все суставы покрылись ржавчиной и скрипят. И действительно, при резких движениях внутри у Радлова что-то скрипело. Весь он был как поломавшийся, устаревший механизм, который все еще по инерции функционирует, постепенно сбавляя обороты и угасая.
При этом он научился засыпать ночью, но спал две-три минуты да тут же вскакивал в холодном поту и больше уж не ложился. Подобный режим изматывал куда сильнее, чем ранешняя бессонница.
А снилось всякий раз одно и то же – как в комнату заходит Лизавета, садится у края койки, со стороны Тамары, плачет и жалобно причитает: «Не убивай нас. Прошу, не убивай нас, папа». Радлов не знал, к чему это, но ощущал тревогу. Иногда он думал: «Может, Лиза боится, что я ее забуду?», – и отправлялся на кладбище. Прихорашивал могилку, чистил памятник, беседовал с фотографией. Кошмары, увы, не прекращались.
В декабре ударили морозы, инеем покрылось всё, что только можно, даже оконные рамы со стороны комнат. Примерно тогда же на участке Петра по забору пошла трещина – видимо, и давно уже материал истлел, а низкая температура стала последней каплей. В трещину настырно лезла наледь и расширяла ее, потому Петр решил не откладывать ремонт до лета: съездил в Город за облицовочным кирпичом, цементом, заодно заказал новые чугунные ворота – старые-то в петлях еле держались, разворотили их год назад местные, когда в хлев пробирались да подворовывали.
Теперь хлев стоял пустой и ненужный, и Радлов сложил там все, что требовалось для ремонтных работ, однако к забору долгое время не прикасался: то на месторождении возникали неотложные дела, то приходила документация по обогащению руды, которую требовалось срочно разобрать, а то просто сбивала с ног усталость.
Новый год не справляли – Тамаре не захотелось. За час до наступления полуночи звонила Ира, поздравляла, желала счастья. Голос только у нее был такой, словно и сама она в это счастье верит не слишком.
2.
Утром шестого января Петр получил уведомление от завода с требованием увеличить объемы добычи и тут же отправился к карьеру – обсудить с рабочими. Выходя со двора, еще раз внимательно осмотрел трещину – она была шириной в два пальца, ползла наискось от земли до самого верха и напоминала рваную рану. Радлов тяжело вздохнул, представляя, какой объем работы его ожидает, затем обошел дом и неспешно зашагал на север, в сторону участка добычи.
За деревянным забором, ограждающим карьер, открывался пустырь, усыпанный мелкими осколками камней. Посреди пустыря установлены были административные постройки – прежняя будка бригадира, маленький домик для инженера-геодезиста, где тот производил расчеты и мог следить за процессом, барак для отдыха рабочих.
Далее земля шла вверх, и на этом холмике установлена была смотровая площадка, со всех сторон обнесенная металлическими перилами. Сразу за перилами начинался обрыв, ведущий к месту разработки.
Сам карьер в виде огромного котлована растянулся на несколько километров и уже начал поглощать поле, лежавшее между разрушенным склоном и местной железнодорожной станцией. В стенках котлована были вырезаны широкие уступы, каждый высотой около метра, и всего таких уступов было двенадцать. Издали это напоминало лестницу из двенадцати ступеней, ведущую вниз, к сердцевине земли.
На дне и по горизонтальным поверхностям уступов лениво передвигалась техника. У дальнего конца, на самой нижней ступени, цепной экскаватор вгрызался в породу своими ковшами-клиньями, срезал широкую стружку с золотистыми и розоватыми вкраплениями. Эту стружку тут же подхватывал длинный конвейер, похожий на ленточного червя, и сбрасывал в открытую пасть самосвала. Наполненный грузовик сдвигался с места и по траншее, идущей вглубь уступов, перевозил руду к вагонеткам, а те неслись в сторону завода, извлекая из рельсов скрежет и писк. Вся добыча сопровождалась до невозможности громким, но равномерным гулом – к такому быстро привыкаешь.
Радлов приметил на смотровой площадке инженера-геодезиста и направился к нему. Инженер стоял хмурый – жил он в рабочем поселке вместе со всеми горнодобытчиками, а вчера у кого-то из них был день рождения, так что из-за ночного галдежа выспаться толком не удалось.
– Петр Александрович! День добрый! – поздоровался он криком, чтобы перекрыть шум.
– Добрый, – мрачно отозвался Петр, понаблюдал некоторое время за работой на дне котлована и недовольно поинтересовался: – А почему с одного уступа породу снимают? У дальнего борта больше всего меди, по твоим же расчетам. Экскаваторов много, можно ведь сразу несколько забоев организовать. Людей вроде тоже хватает.
– Нельзя. Вон, видишь, – инженер рукой описал круг в воздухе, издали обводя весь карьер. – Это все уже отработано. А там, – он показал в ту сторону, где машины упрямо раскурочивали склон, – повсюду включения твердых пород, то бишь выемку экскаватором без бурения не сделать. А буровую установку вчера Палыч сломал.
– Тьфу ты, – выругался Радлов. – Мне сегодня пришло уведомление, надо, мол, выработку увеличивать.
– А ты не волнуйся, Петр Александрович! – радостно воскликнул инженер. – По весне увеличим, причем в разы. Здесь закончим, и будем северо-западный склон взрывать, там залежи тоже большие.
– Рабочий поселок хоть не снесет?
– Он же далеко. Разве что окна повыбивает, и то вряд ли, если аккуратно сделать. Ну, знаешь, сначала с одной стороны подорвать, потом с другой, мелкими зарядами.
Радлов помолчал с минуту, как бы вникая в суть услышанного, потом вдруг разозлился и воскликнул:
– Господи, как вообще можно сломать бур?!
– Так он не тот режим бурения поставил. Долото разбил. А вторая установка уже в ремонте, механик третий день копается.
Пока они разговаривали, на площадке появились еще два человека – механик буровой установки и какой-то рабочий, старый человек лет шестидесяти, с огромными залысинами посреди седеющей головы.
– Помянешь черта, он и появится, – весело произнес инженер, кивая в сторону механика, и ухмыльнулся. – Починишь-то когда? Работа скоро встанет. Начальство вон просит выработку увеличить, а у нас простой.
– Так это, вертлюг же нае….ся. А я давно говорил, ее надо было в ремонт нахер отгонять! А теперь-то чего? Менять надо.
– Меняй, – вклинился в разговор Радлов. – Вообще у тебя задача какая? Поддерживать механизм в рабочем состоянии. Механизм, как ты говоришь, нае….ся. Виноват кто?
– Деталей нету, – робко заметил старый рабочий с залысинами, желая заступиться за товарища.
– А если я за детали из вашей зарплаты вычту, тогда как? Найдутся? – Радлов издал победоносный смешок, рабочие виновато закивали и исчезли.
Со стороны котлована раздался громкий скрежет, раздирающий воздух в клочья – экскаватор вклинился в твердую породу.
Инженер нецензурно выругался, затем пояснил:
– Ну все, встали. Бурить надо. Теперь только завтра продолжим, – тут он развернулся к Радлову и осторожно добавил: – Как-то бы на завод отписаться, что меди к весне больше будет, а сейчас никак.
– А не страшно? – спросил Петр изменившимся, глуховатым голосом. – Не страшно такое письмо отправлять?
Инженер долго не мог ничего из себя выдавить, потом собрался с мыслями и хрипло сказал:
– Немного. Петр Александрович, может быть, ты? А? Знаешь, тут после бригадира-то все боятся предписания нарушать… ну, кроме тех, кто пьет. Палыч-то с механиком квасят, им все нипочем.
– Попробуем, – согласился Петр да тут же начал о другом: – Слушай, мне бы дома забор отремонтировать. Трещину заделать да кирпичом обложить для прочности. Поможешь?
– А рабочие тебе на что?
– Сам-то посмотри, как они все делают. Сикось-накось. Ну, так что, поможешь?
Инженер согласился.
По окончании смены он был у радловского дома со своим инструментом – мало ли, какой-то нужной приспособы не найдется, так чтоб не бегать за ней через полселения.
Трещину залатали цементом, разведенным в кипятке, дабы не застыл на морозе, затем принялись делать кирпичную кладку, превращая забор в неприступную стену.
Почти сразу к ним подошел один из местных жителей, который раньше соседствовал с дедом Матвеем, а теперь вынужден был любоваться из окон на голую землю с торчащими из нее обломками – дом-то снесли в ту самую ночь, когда Ира попала в больницу.
– Ты чего на этом берегу так поздно? – поинтересовался Радлов с приветливой интонацией.