Полная версия
Серьезная игра
А мгновение спустя всего в нескольких шагах от себя он увидел лицо Лидии. Арвида так теснили, что он не мог даже поднять для приветствия руку. Пришлось довольствоваться поклоном – не снимая шляпы! Вспомнив об этом, он даже и теперь еще покраснел… Но она заметила его и в ответ наклонила голову.
А толпа уже несла их в разные стороны.
И весь тот вечер, час за часом, он кружил по улицам наудачу, в надежде снова встретить ее…
С набережной Стрёммена он увидал, как по крыше одного из дворцовых крыльев движутся черные, неясные фигурки. То решили полюбоваться фейерверком король и его сиятельные гости. По толпе вокруг Арвида прошел трепет, кто-то сказал, что король поет, другой уточнил даже, что это ария из «Роберта». И Арвиду впрямь послышалось, что по воздуху плывут звуки арф. А Лидию он так и не встретил…
«Странно, отчего я никогда не встречу ее, – думал он. – Всякий свободный час я хожу взад-вперед по тем улицам и дорожкам, где только можно ее встретить».
Он действительно почти ежедневно раза по три прохаживался туда и обратно по Западной улице. Она живет в Южной части города и время от времени должна ходить в Северную. А значит, она может пройти по Западной. Иногда он бродил по Новой улице или по Корабельной пристани. Но нет, скорей всего, она ходит по Западной.
И вот, неизвестно что занесло его сегодня в Зоологический.
Он опустился на скамью.
Здесь еще не стемнело. Рядом не было больших деревьев, они не застили света, и было светло, хоть читай. Арвид Шернблум вдруг спохватился, что в кармане пальто у него две брошюрки. Две книжки, которые он купил со специальной целью и которые надо прочесть. Как-то недавно он провел вечер с молодыми учителями и речь зашла о религиозном воспитании. Почти все сходились на том, что нельзя все нравственное воспитание вести на основе христианской религии, то есть на той основе, которая для многих, если не для большинства, оказывается ненадежной еще до окончания школы. Все согласились, что тут нужны перемены, но никак не могли прийти к единству в том, как решить эту задачу. Кто-то упомянул о лишенных религиозной окраски нравственных руководствах, уже теперь используемых для воспитания во французских школах. Арвиду вдруг захотелось взглянуть на эти книги, он тотчас их заказал и как раз сегодня получил из книжной лавки; они-то и лежали у него в кармане.
И зачем они ему понадобились? Он и сам не знал. Разумеется, он не полагал своим призванием сочинить «Учебник морали». Уже самое заглавие обрекло бы книгу на смехотворный провал. И все же… И все же… Ему представлялось, что именно в этой области он скажет свое слово, именно там ждет его литературная задача… Как ее решать, эту задачу, он покуда не знал и еще меньше думал, что он – именно тот, кому дано ее решить.
А небо как раз прояснилось, и как раз на пустую скамью неподалеку от двух темных сосен упал луч бледного осеннего солнца. Арвид сел на эту скамью и стал читать.
Он получил две книжки, одну для народных школ (это сразу же, по обложке, было видно), другую – для последующих ступеней.
Сначала он принялся за первый учебник. «Manuel d'éducation morale, par A. Burdean, Président de la chambre des députés»[5].
Арвид поразился. Председатель палаты депутатов! Третий человек во Франции! Не хуже премьер-министра! И такой человек садится за стол и пишет книжицу для всех нищих школяров своей большой страны! Это мало сказать внушительно. Это трогательно.
И он принялся читать.
«Дети мои, нравственное воспитание помогает нам понять, как вести себя, чтобы стать честными людьми и добрыми французами, подобными тем, какие жили прежде нас».
– Гм. М-да. «Подобными тем, какие жили прежде нас». Гм?..
Он пропустил несколько страниц.
«В чем наихудшая беда невежды? Наихудшая беда невежды в том, что он не сознает, насколько положение его плачевно».
– Гм!..
«В чем польза наук? Польза наук в том, что они помогают нам стать честными».
– Гм?.. Гм?
«Есть ли что-нибудь столь же нужное человеку, как еда и одежда? Да, есть нечто, столь же необходимое человеку, как еда и одежда, – это нравственное воспитание».
У Арвида голова пошла кругом. Да это же чистейшее надувательство! Неужто же мосье Бурдо, председатель палаты депутатов, третий человек во Франции, просто старый шутник? Или французские школьники действительно способны проглотить такое? Шведских школьников на этом не проведешь… Нет, следить за дальнейшим ходом мыслей мосье Бурдо – только понапрасну тратить время. Очень возможно, что он прекрасно выполняет обязанности председателя палаты депутатов. Но в этом… в этом он, очевидно, совершенно не смыслит. Как, впрочем, и я…
В рассеянности он перевернул еще несколько страниц, обнаружил суждения о том, что учитель – это служащий (жирным шрифтом), что он представитель государства; нашел призывы к чистоте, некоторое порицание Наполеону III и другим правителям и тому подобное…
Так дошел он до последней страницы:
1. В природе человека – любить. Кого же любит человек в первую очередь? Сначала родителей. Затем мы любим тех, кого знаем, тех, кто был к нам добр.
2. Кого мы любим, не будучи с ними знакомы? Мы любим своих соотечественников.
3. Кого еще должны мы любить? Мы должны любить всех людей, даже и не французов.
4. Можем ли мы любить немцев? Нет, нечего и думать о том, чтобы любить тех, кто причинил горе Франции и угнетает французов в Эльзасе и Лотарингии.
5. Что же нам делать? Должно отторгнуть от них наших обиженных братьев.
6. Станем ли мы, освободив Эльзас и Лотарингию, платить немцам за зло, ими причиненное? Разумеется, нет; это было бы недостойно французов.
7. Каковы нации меж собой? Нации меж собой равны.
8. Что есть нация в сравнении с человечеством? Подобно тому, как сограждане образуют нацию, все нации образуют человечество.
9. В чем честь Франции? Честь Франции в том, что она всегда заботится о благе других народов.
И наконец:
«Vive l’Humanite! Vive la France!»[6]
Арвид задумался.
Нет, мосье Бурдо, так нельзя, это уж определенно. Лучше держаться старого катехизиса. А впрочем – кто знает?
В тусклом солнечном луче, далеко, там, где заворачивала дорога, он увидел двоих. Несмотря на расстояние, он тотчас определил, что это юная девушка и пожилой господин.
«Неужто Лидия с отцом!» – тотчас пронеслось у него в мозгу.
Сердце заколотилось, он сам почувствовал, что багрово покраснел. Он схватился за книгу и поднес ее к лицу, но глаза поднялись от страницы. И он увидел:
Это, в самом деле, была Лидия. Но шла она не с отцом. Это был другой пожилой господин, на вид лет пятидесяти с лишком. Короткая, с проседью бородка и вообще все, что составляет признаки «достойной наружности».
Когда они проходили мимо, Арвид привстал со скамьи И поклонился. Лидия в ответ склонила голову низко, не глянув ему в лицо. Пожилой господин тоже ответил на поклон.
Там, где дорога сделала поворот, они исчезли из глаз.
Рассеянно посмотрев в книгу, он заметил наконец, что держит ее вверх ногами.
Арвид взял другую книжку, ту, что предназначалась для последующих стадий обучения, и принялся наудачу листать.
«Нравственный закон – один для всех, независимо от климата, расы, возраста, пола, умственных способностей; достаточно быть человеком, чтобы его понять, он распространяется на всех и совершенно ясен. Смысл его легко можно выразить в двух словах: «Делай добро, не делай зла», – и все человечество понимает эти слова, ибо голос совести говорит каждому из нас: «Вот это добро, а это зло».
Арвид засунул и эту книжку в карман и зашагал в направлении к городу. Небо уже темнело. Вдруг он остановился, вспомнив, что забыл взглянуть на имя автора. Он снова вынул книгу и посмотрел обложку. Leopold Mabilleau, Docteur des lettres, Directeur du Musée social[7].
Интересно, в своем ли уме этот господин Леопольд Мабийо…
* * *Арвид Шернблум, снимал комнату на Даларнской улице. Комната была узкая и обставлена жалкой мебелью, но из окна открывался широкий вид на запад, на Шабаш-гору и на Королевский остров, где кончался город.
Кое-как пообедав в одиночку в плохоньком ресторанчике, он пошел в свою одинокую комнату.
Он зажег лампу, но не стал спускать штору. Было холодно. Он развел огонь в камине. Хозяйка каждое утро оставляла там дрова, и он зажигал их по вечерам, на короткое время, пока бывал дома. К девяти ему надо было поспеть в газету.
Он начал разрезать свежую книгу – «Инферно» Стриндберга. Но скоро оторвался от этого занятия и сидел, задумчиво поигрывая разрезальным ножом.
…Кто бы мог быть тот почтенный господин?..
Какой-нибудь старинный, друг дома, кто-то, кого она называет дядюшкой, случайно повстречал ее и навязался в попутчики, не спросясь разрешения…
Да, по всей видимости, это так…
По всей видимости.
И все же… Все же оставалось странное, щемящее чувство.
Хотелось от него отмахнуться, думать о другом. И он стал думать о своем имени. «Арвид Шернблум».
Он ненавидел свое имя. Арвид, – и угораздило же его заполучить имя самого обожаемого в стране тенора. Всякий тенор располагает к насмешкам любого настоящего мужчину. А фамилия Шернблум! И ведь сколько еще шведских мелкотравчатых семейств награждены такими фамилиями, образованными от названий двух предметов, чаще всего никоим образом не сочетаемых[8]. Шернблум! Звезда и цветок в одном горшке. Не слишком ли жирно! Фу ты, черт.
И, однако… однако, кто же был тот почтенный господин?
…Ну, а отец его, старый вермландский лесничий, носит фамилию Шернблум вот уже шестьдесят лет, и ему даже в голову не приходит, что над ней можно потешаться. А до него ее носили дед и прадед. Так что же мне-то тужить? «Не лучше я, чем предок мой».
…Да, но отец прадедушки не был Шернблум. Он был Андерссон. И это была никакая не фамилия, это означало просто, что он сын некоего Андерса.
Всего-то я и знаю о моем происхождении, что мой прапрадедушка был сын некоего Андерса. А сколько людей и того о себе не знает!
Тут ему пришло в голову, что название мелкого испанского дворянина – «идальго» – значит «чей-то сын».
«Да, – подумал он. – Важно, где ты находишься. В своем краю – я «чей-то сын», пусть сын человека бедного, но зато всем известного, чтимого. А здесь я – совершенное ничто. В лучшем случае, сын мой станет «идальго», если у меня вообще будет сын. Да нет, не будет у меня сына. Когда я заделаюсь сторонником деторожденья, я буду уже так стар и потрепан, что не смогу плодить детей…»
…Но кто же был тот почтенный господин?..
На секунду ему показалось, будто он видел его портрет в какой-то газете, но он не смог припомнить, в какой.
Он шагал взад-вперед по комнате. Три шага туда – три шага обратно. Больше в меблирашке не было моста.
Он остановился перед картой Северного Вермланда, что висела над диваном. Когда он вселился сюда, он первым делом принялся срывать со стен чудовищные хозяйкины картины. Своих взамен у него не было. Помнится, за этим своим занятием он думал, усмехаясь: «Лозунг времени: разрушить всякий может, труднее создавать». О нет, при всем желании он не сумел бы произвести на свет «картину», даже и хуже этой мазни, которой место на свалке. Но с хозяйкиной живописью никакие рассужденья не примиряли. И за неимением других украшений он повесил на стену карту своего Вермланда.
А там, где висели прочие «картины», остались голые красновато-грязные обои, свидетели еще восьмидесятых годов. Э, да не все ли равно… И что ему до того, как выглядит жилье, куда судьба забросила его случайно, мимоездом?
Он смотрел на карту. Читал милые сердцу, привычные названья усадеб, рек и гор. Дальбю, Рансбю, Гуннебю, Издолье, Ровный мыс, Журавлиный берег, Пятипалая гора.
Пятипалая гора. Как ясно он ее помнит. Она стоит отвесной синей тенью прямо к югу от его родного дома. Если сравнивать с Чимбораццо в Эквадоре, ее и горой не назовешь. Но там, где ей случилось встать, ее зовут горой, и она выше всех гор в округе. А если смотреть на нее с севера, какой же у нее прекрасный, словно тщательно продуманный архитектором контур – три вершины, средняя повыше других. Когда он впервые приехал домой на каникулы из латинской гимназии в Карлстаде, он прозвал эти три вершины – Прогресс – Апогей – Регресс. Выше-выше-высоко-вниз!
Но отчего эта горка зовется Пятипалой? Быть может, если глядеть на нее из какой-то особой точки, она отдаленно напоминает руку? Ничуть. Или стопу? Ничуть не бывало.
Имя может говорить так много и так мало…
«Лидия Стилле». Как звучно. Лидия Стилле, Лидия Сти…
В дверь позвонили. Он вслушался. Никто не открывал. Хозяйки, верно, нет дома.
Ему не очень хотелось идти открывать. Если что-то важное, позвонят еще.
Но прошло несколько секунд, целая минута, должно быть, а больше не звонили. Тогда он пошел и открыл дверь.
Там никого не было. И в почтовом ящике пусто.
Снова он сел к огню и принялся ворошить головешки. Камин совсем почти выгорел.
Он думал про то, что давно прошло. Про выпускной год в Карлстаде. И про фру Краватт, которая той зимой и весной перед самыми выпускными экзаменами помогла ему причаститься великих тайн…
Фру Краватт было тридцать с лишком лет, она была вдова привратника и лучшая в городе стряпуха. Даже и от губернатора посылали за ней, когда давались большие званые обеды. Сама же она к еде была более чем равнодушна, и все свои помыслы отдавала иной страсти. Воскресными утрами он заходил к ней ненадолго. Случалось; ему заглянуть к ней и на большой перемене. Не он один пользовался ее милостями. С ним делили их пять или шесть его однокашников. Когда же он в разговоре с фру Краватт касался этого предмета, она просто и безыскусственно ему отвечала:
– Что хорошо, то хорошо, да все мы люди, что поделаешь!
Она, однако, была не чужда поэзии и могла порой разразиться слезами, если он наизусть читал ей в постели что-нибудь из Рюдберга или Фрёдинга.
Она брала плату; но больше для формы и приличья ради. С гимназистов полагалось две кроны. Если же средства у кого истощались, она без раздумья открывала кредит. В действительности она творила добро из любви к самому добру, а это, как известно, высочайший нравственный предел, до которого дано подняться смертному.
Он думал о ней с неизменным благодарным чувством и всякий раз краснел, вспоминая, что задолжал ей сорок две кроны. И напрасно пытался он утешить свою совесть тем обстоятельством, что по меньшей мере трое из его товарищей покинули город точно такими же должниками фру Краватт.
На ум ему вдруг пришел господин Леопольд Мабийо и его мораль, рассчитанная на высшие ступени обучения.
«Голос совести говорит нам о том, что есть добро и что есть зло».
Ну да, господин Мабийо, это совершенно справедливо, это прелестно, но кому вы нужны вместе с вашей книгой? Фру Краватт и без вас знала, что есть добро, и творила его. Она слушалась «голоса совести».
Арвид шагал взад-вперед по комнате. Три шага до окна, три шага обратно до камина.
Он остановился перед картой над диваном. Карта северного Вермланда. Там он родился, там провел большую часть своей жизни. А теперь он тут, в жалко обставленной меблированной комнате с красновато-грязными обоями – в столице страны. Где же он осядет? Он подумал о реке своего детства, большой реке, носящей сразу три имени – одно имя в Норвегии, где она шаловливым ручейком выбегает из высокогорного озера, другое имя в Вермланде, где она ширится и замедляет бег и по ней ходят пароходы, а потом она раздается в озеро, чтобы под третьим уже именем, став наконец самым крупным в Швеции потоком, нести свои воды в море, в океан.
И он вспомнил, как той весной, перед самыми выпускными экзаменами, он написал и под псевдонимом напечатал в карлстадской газете стихи. До чего же он ликовал, обнаружив их на газетной полосе! На радостях он прошел вдоль Ясной реки до самого Лунда и там не один час просидел на камне у берега, уставясь в синий простор Венерна… Ну а воротясь в Карлстад, не удержался, разумеется, побежал к фру Краватт, прочитал ей стихи и был вознагражден за искусство…
Он пошарил в ящике стола. Там еще лежала слегка пожелтевшая газетная вырезка.
МЫ С МАТЕРЬЮ ОДНАЖДЫ ПО ДОРОГЕМы с матерью однажды по дорогемеж синих гор куда-то шли и шли.Текли, мерцая, тихие потоки,и гладь реки мерещилась вдали.Мы подошли к ней, и у наших ногшироким зеркалом сверкал поток,и сотни парусов в огнях закатастрелой скользили мимо нас куда-то,и черные и белые суданесла в пространство быстрая вода.Я знал, что на реке, в конце теченья,был расположен остров, и на нем —старинный город с башнями и рвом,где свет легко побарывают тени.А дальше остров был окутан мглою,и море начиналось за рекою.«Мама, – я сказал, – пойдемдальше этим же путемк берегу морскому.Я хочу на кораблепутешествовать к землесиней, незнакомой».На это мне сказала мать:«Тебе придется подождать,вот подрастешь ты вскоре,и выйдешь на морскую гладь,и поплывешь по морю.Будь терпелив, умерь свой пыл,с годами наберешься сили поплывешь на кораблек своей мечте, к своей земле,стихиям подставляя грудь.Знай, будет счастлив этот путь.Но до отплытья сужденотебе прожить средь башенв том городе, где так темно,где каждый камень страшен.Не знаю, сколько лет тебепридется там прожить в борьбе,пока корабль счастьяне вырвет из напасти.И все ж под звон колоколовты вырвешься в конце концовиз мрака башен крепостныхи, проплывая мимо нихпо синей глади моря,забудешь зло и горе.Вновь к берегу пристанешь ты,там синяя страна мечты,там обретешь ты благодать,так верит твоя мать».* * *Да, так моя мечтала мать.С тех пор немало утекло воды,и я забыл про тех морей раздолье,и мать свою я не увижу боле.Не детский ль сон – моя страна мечты?«…И мать свою я не увижу боле…» Это чистая правда. Ему было шесть лет, когда она умерла.
Поэмка осталась почти единственным его произведением. Во всяком случае, единственным из законченных.
Нет – поэта из него не выйдет. Он для этого слишком сухо и трезво глядит на мир. Нет в нем того дара опьяняться самообманом, который создает поэта. Ни благословенной бессовестности. Не то, что ремесло поэта несовместимо с совестью. Но когда она у него посговорчивей – для ремесла это полезней.
Нет, нет, не к тому зовет его честолюбие. Стать поэтом? Покорнейше благодарю! Честолюбие?
А есть оно у меня – честолюбие?
Он прошелся взад-вперед по комнате, три шага туда, три шага обратно – больше в меблирашке не было места – и остановился перед зеркалом над комодом.
– В чем мое честолюбие? – спросил он себя.
И зеркало, казалось, ответило:
– Если есть в тебе какое иное стремление, чем попросту коптить небо, так это…
Оторопев, он уставился в зеркало. Нет, нет, нет, – молил его взгляд, – не надо, замолчи. Но оно упрямо продолжало:
– Нет уж. Спросил, так выслушай! Если есть в тебе какое стремление, если есть в тебе честолюбие, так оно вот в чем: ты хочешь остаться в истории своего народа. Не в истории литературы – это безделица. Но в истории народа.
«Я, верно, не в своем рассудке, – подумал Арвид. – Ну, так остается прикинуться, будто я в своем рассудке. Скоро уж девять, пора в газету».
Он надел пальто и шляпу, и взял трость, и вышел.
* * *Шла осень с ранними сумерками и мокрой чернотой улиц, пронизанной точками фонарей и светлыми квадратами окон…
Однажды вечером в конце ноября Арвид Шернблум возвращался из Оперы к себе в газету. Он немного нервничал: впервые в жизни ему предстояло написать музыкальную рецензию.
Вот как это получилось.
Часа в четыре в тот день он пошел в редакцию за распоряжениями на вечер. Ему надо было обратиться за этим к Маркелю, помощнику главного редактора, но он его не тотчас отыскал и в ожидании принялся насвистывать адажио из «Патетической сонаты» Бетховена, которое отчего-то вертелось у него в голове, покуда он листал свежий выпуск журнала «Урд ог Бильд». Тут в открытых дверях внезапно вырос доктор Донкер, главный редактор – обычно в это время он в редакции не бывал. Это был господин лет сорока, красивый и элегантный, хоть красота его чуть напоминала о вывеске куафера, а элегантность несколько теряла как раз от своей чрезмерности.
– Господин Шернблум! Вы? А кто же насвистывал сейчас Патетическую? – несколько картавя и в нос обратился он к Арвиду.
– Это я! Прошу прощенья!
– Отчего? Это же превосходно! Вы, стало быть, пойдете в Оперу и напишете рецензию. Одна девочка нынче дебютирует в «Фаусте» Маргаритой. Наш музыкальный рецензент нездоров, а я зван на обед. Прощайте!
Когда какое-нибудь несчастное обстоятельство вставало на пути музыкального рецензента, патрон замещал его сам. Доктор Донкер до последнего времени преподавал студентам геологию, писал, по словам Маркеля, латинскими стихами лучше, нежели шведской прозой, и не имел, впрочем, иных интересов, кроме женщин и денег. Писать он, однако же, брался обо всем и сносно писал о чем угодно, хоть о китайской грамоте, по словам того же Маркеля.
Вот так оно и получилось. И кандидат Шернблум задумался над пишущей машинкой.
Он быстро постиг искусство печатать. Это не очень-то сберегает время, когда надо самому придумывать то, что пишешь, но такое бывало не часто: обычные его обязанности состояли в том, чтобы переводить политические статьи из немецких и английских газет, которые «министр иностранных дел» отчеркивал для него синим мелком, и романы с продолжением из «Le Journal», которые другой важный сотрудник отчеркивал красным мелком. И когда речь шла о переводах, он с помощью машинки за полчаса делал то, что иначе отняло б у него часа три, не меньше.
Но ведь теперь надо сочинять самому. И он оставил машинку и склонился над листом белой бумаги.
Маркель бушевал в соседней комнате.
– Ах ты Господи! Сил моих нет! С ума сойти!
Дверь распахнулась, и к Арвиду ворвался Маркель; бледный от бешенства.
– Можешь ты себе представить! Этот черт дал мне честное благородное слово, что поповская статейка не пойдет!
– Какой такой черт? Какой поп?
– Какой черт? Донкер, разумеется! Пастор самого никчемного разбора, из «свободомыслящих», накропал статейку, где, грубо говоря, толкует о том, что верить в Священное писание или там в догмы и во все такое прочее вовсе не обязательно шведскому священнослужителю, а куда важней, мол, то, что у нас слишком мало епископов! У нас их всего двенадцать, а хорошо бы четырнадцать! Сейчас-то малый чересчур молод и невиден и в епископы не метит, но уже загадывает о будущем! Ладно. Корректура попалась мне на глаза, иду к Донкеру. Он поглядел и говорит, что видеть не видал, и слыхом не слыхал ничего о ретивом авторе. И, возможно, не врет…
– Постой, – перебил его Арвид. – Как же так? Как же так статья пошла в типографию, а ни патрон, ни помощник об этом не знали?
– Как? И ты еще спрашиваешь! Ты ведь уже два месяца тут! Лифт, глупец ты эдакий. Лифт в конце коридора, который снует вверх и вниз, – спускает в типографию рукописи и поднимает сюда корректуры. Всякий, кому не лень, может заскочить с улицы, шмыгнуть в коридор, улучить минуту, сунуть в лифт статью и пустить ее вниз, в типографию. Ну а кому наши обычаи не настолько известны, тому достаточно обратиться к какому-нибудь олуху, – ну хоть к тебе! – умолить его о небольшой услуге. А коль скоро статья попадет в типографию, ее поместят. И она увидит свет! Хорошо, я случайно напал на эту пачкотню! И Донкер дал мне честное благородное слово отправить ее в корзину. И вот тем не менее я снова вижу эту прелесть в новой верстке. Читаной! Правленой! Звоню в типографию. Ответ: Донкер час или два назад звонил, чтобы статью непременно поместили! Его позвали на обед, там он встретился с автором или еще с каким-нибудь недоверком, тот убедил его, и вот результат: статья в завтрашнем номере! Верней, не в завтрашнем, ибо как дежурный я могу выбрасывать не идущие к делу материалы. Но она стоит на послезавтра, когда я не дежурю! Ну не свинство, я тебя спрашиваю! Но что ты там написал, дай-ка взглянуть. Я слыхал, Донкер посылал тебя в Оперу…
Он взял исписанный лист и, скользя по нему глазами, продолжал метать громы и молнии:
– Нынешние священнослужители, видно, совсем позабыли стародавний смысл своего призванья. И как же точно сказано пророком Малахеем: «Уста священника должны защищать истину». Заметь себе – защищать. Не распространять же! А тут и Богу хочет служить, и распространять истину. Все вместе! Как можно!