Полная версия
Серьезная игра
Яльмар Сёдерберг
Серьезная игра
© перевод со шведского Е. Суриц (наследники)
© ИП Воробьёв В.А.
© ООО ИД «СОЮЗ»
* * *I
«…мне несносна мысль о том, что кто-то ждет меня…»
Купалась Лидия всегда одна.
Так уж ей нравилось, да в этом году и не с кем было ей купаться. И не страшно вовсе: отец сидел неподалеку, писал свои «морские этюды» и поглядывал, не идет ли кто.
Она вошла в воду чуть повыше пояса. Тут она остановилась и подняла руки, сплела пальцы на затылке, и круги побежали по воде, пропали, и из глади глянуло на Лидию ее восемнадцатое лето.
Потом она бросилась в воду и поплыла над зеленой глубиной. Вода несла ее, и приятно было чувствовать свое тело – такое легкое. Она плыла спокойно, тихо. Что-то окуней не видно; она с ними всегда играет. Однажды чуть было не поймала одного, даже ухватила за плавник…
Она наскоро обтерлась полотенцем, а потом ее как следует обсушило солнце и теплый ветер. И она распласталась на плоской прибрежной скале, гладко отшлифованной волнами. Сперва она улеглась на живот, подставила солнцу спину. Она и так уже вся была загорелая – и тело и лицо.
Ленивые мысли пробегали в мозгу. Вот скоро обед. Кажется, сегодня жареная свинина со шпинатом. Оно бы и не дурно, да вот беда – обед всегда самое противное время дня. Отец за столом почти ничего не говорит, брат Отто только молчит и злится. Бедному Отто невесело. Здесь у нас инженеру приходится туго, осенью Отто уедет в Америку. Единственный, кто болтает за столом, это Филип. Но и этот ничего путного никогда не скажет – все толкует о каких-то прецедентах, казусах, продвиженьях по службе и прочей чепухе. Все вздор. И говорит-то он только для порядку, чтобы не молчали за столом. А тем временем высматривает на блюде кусок получше.
Но она ведь любит, все равно она любит и отца и братьев. Странно, отчего такая тоска – сидеть за накрытым столом с близкими, которых любишь всей душой…
Она перевернулась на спину, заложила руки под затылок и глядела в синеву.
Она думала: синее небо, белые облака. Синее – белое. Синее – белое. У меня синее платье с белым кружевом. Лучшее мое платье. Но отчего я так особенно его люблю? Оттого, что оно было на мне тогда…
Любит он меня или нет? Ну конечно, любит.
Но любит ли он меня по-настоящему?
Ей вспомнился недавний вечер, когда они сидели в беседке в сиреневых кустах, одни. Он вдруг сделался дерзок, и она напугалась. Но он тотчас одумался, понял свою ошибку, он взял ее руку, ее отстраняющую руку, и поцеловал так, словно хотел сказать «простите меня».
«О да, – думала она, – он любит меня по-настоящему. И я его люблю. Я люблю».
Она так задумалась, что не заметила, как губы у нее зашевелились и сами собой сложились в шепот: «Люблю».
Синее – белое. Синее – белое. И плеск воды, плеск, плеск…
Потом ей подумалось, что ведь только этим летом она поняла, как хорошо купаться одной. Странно. Отчего бы? И ведь как славно. Когда купается несколько девушек, над водой вечно стоит хохот и гам. Но куда лучше одной, в тишине, слышать только плеск, плеск воды о скалы.
Уже одеваясь, она все же стала напевать песенку:
Время придет, мой друг,Спросит священник вдруг,Хочешь ли ты, чтоб яСтала твоя[1].Но слов она не произносила, просто напевала мелодию.
Художник Стилле издавна снимал каждое лето красный рыбачий домик далеко в шхерах. Он писал сосны. В свое время о нем говаривали, что он открыл сосну шхер, подобно тому как Эдвард Берг открыл шведскую березу. Чаще всего он писал сосны после дождя, когда стволы влажно блестят на солнце. Но ни дождя, ни солнца для этого ему не требовалось, он выучил пейзаж наизусть. Не пренебрегал он и закатными бликами на тонкой, розовой коре у верхушек и на раскидистых ветках. В шестидесятых годах он получил медаль в Париже. Самые нашумевшие его сосны висели в Люксембургской галерее, да в Национальном музее было два-три полотна. Теперь – к концу девяностых годов – ему перевалило далеко за шестьдесят, и его несколько отодвинула в тень растущая конкуренция. Но работал он с прежним усердием многотрудной юности, и к тому же умел ловко сбывать свои сосны.
– Писать картины – это еще не искусство, – повторял он часто. – Как я их писал сорок лет назад, так и нынче пишу. Продавать – вот это искусство, и надобно время, чтобы его постичь.
Секрет, однако же, был простой: продавал он дешево. И перебивался кое-как с женой и тремя детьми, не ссорясь ни с людьми, ни с Богом. Последние два года он вдовел. Небольшой, крепкий, жилистый, со сквозящей под легким пушком бороды свежей розовой кожей, он и сам походил на старую сосну.
Живопись была его ремесло; но страсть его была музыка. Когда-то он забавы ради изготовлял скрипки и мечтал воскресить забытые секреты старых мастеров. Это было давно. Но он и сейчас еще любил в субботние вечера, зажав в зубах трубку, водить смычком по струнам, ублажая охочих до танцев местных жителей. И счастлив был, когда ему доставалось петь баритоном в квартете. Оттого и в тот день за обедом он был отлично расположен.
– Вечером будем петь. Звонил барон, он будет у нас, а с ним Шернблум и Ловен.
Барон владел небольшим имением наискось через залив и был ближайший их сосед-помещик. Кандидат Шернблум и нотариус Ловен у него гостили.
Лидия тотчас вскочила и выбежала зачем-то на кухню. У нее горели щеки.
– Я петь не стану, – вскинулся Филип.
– Как угодно, – проворчал отец.
Дело в том, что квартет не совсем был обычный: в нем пели два лирических тенора. Старик Стилле все еще обладал роскошным баритоном. Барон уверял, что может петь каким угодно голосом «равно отменно скверно», и остановился, однако, на басе. Драматическим тенором пел Шернблум. Лавры же и ответственность лирического тенора делили меж собой Филип и Ловен. Голос Филипа был небольшой, нежный и чистый – решительно лирический тенор. У Ловена голос был сильный, и Филип совершенно тонул в его бурных волнах. Ловен уверял, что ему предлагали петь в Опере. Зато Филип гордился своей незаменимостью, коль скоро речь заходила о тонкостях, ибо лира его соперника обладала двумя лишь тонами: форто и фортиссимо. К тому же певческую страсть Ловена одолевала другая: когда сердцем его владела любовь, он пел фальшиво либо пускал петуха.
Отто нарушил молчание за столом.
– Да ну, – сказал он, – будешь ты петь, как миленький. Кто это видал тенора, который бы помалкивал, когда при нем поют!
– Споешь то, что тебе подходит по голосу, – заключил отец.
Филип хмуро ковырял вилкой в шпинате. Он решил, что, пожалуй, даст им уговорить себя пропеть с ними «Warum bist du so ferne»[2]. Он помнил, как впервые пели «Warum». Ловен наврал, и барон тотчас постучал камертоном по подносу с пуншем и сказал:
– Да замолчите вы, Ловен, дайте спеть это Филипу, он сумеет!
И Филип вспомнил, как превосходно, как изящно и точно он тогда спел.
Лидия вернулась к столу.
– Я справилась насчет ужина, – сказала она. – С обеда осталась свинина. А еще у нас есть салака, картошка, селедка да окуни, что наловил Отто. Вот и всё.
– И вино, и пиво, и пунш, и коньяк, – добавил Отто.
– А чего же вам еще? – возразил старик Стилле. – Чем уж Бог послал.
Августовское солнце уже катилось к западу, когда из-за мыса показался легкий парусник барона. Ветра не было, гребли. Когда лодка приблизилась к пристани, парус спустили, подняли весла, барон настроил камертон, и, качаясь на зыби залива, трое в шлюпке завели трио Бельмана[3].
Спит река, и волны спят,ветер сполз в лощины,только слышно, как звенятнаши мандолиныв тишине равнинной.Месяц воду серебрит.Запахи жасминаи сирени ночь струит.Блеском золота богатпестрых бабочек наряд…Червяк и тот нас слушать рад.Червяк и тот нас слушать рад.Чистые, ясные звуки летели над водой. Двое рыбаков, ставившие перемет, замешкались, вслушиваясь в песню.
– Браво! – кричал старый Стилле с пристани.
– Н-да, недурно, Ловен, – только вот это «червяк и тот нас слушать рад»… Это скорей по части Филипа. Однако же – здравствуйте, здравствуйте! Здравствуй, старый плут, коньячишко-то найдется? Виски мы захватили с собой. Здравствуйте, прелестная, милая, очаровательная м-м-м, – каждую любезность барон сопровождал изящным воздушным поцелуем, – фрекен Лидия! Здравствуйте, юноши!
Барон Фройтигер был загорел, обветрен, всем своим обликом наводил на мысль о разбойниках, какими их представляют на театре, и носил черную бородку Навуходоносора. Ему совсем недолго оставалось до пятидесяти, но он сохранял моложавость благодаря легкому взгляду на жизнь. Скорби и заботы не задевали его. Жизнь его, однако же, была полна немыслимых перипетий, и он любил повторять, что самые скверные минуты пережил, ожидая повешенья за конокрадство в Аризоне. И точно, в молодости он был несчастьем семьи и пытал удачу по всему свету. Он отличился во многих искусствах: выпустил путевые заметки и милой, изящной ложью составил себе литературное имя, а еще сочинял вальсы, и их танцевали на придворных балах. Получив несколько лет назад наследство, он купил небольшое имение в шхерах и под видом занятий земледелием охотился за морскими птицами и молодыми девушками. Правда, и политические интересы были ему не вполне чужды. На последних выборах он выставлялся кандидатом в риксдаг от либеральной партии и непременно прошел бы, прояви он большую твердость в вопросе о вреде алкоголя.
В ослепительно-белом легком костюме и замусоленной соломенной шляпе он взбежал на пристань и подозвал к себе остальных участников квартета. Нотариус Ловен, статный, светловолосый, розовый и даже красивый, если бы не начинавшееся брюшко и некоторая кукольность лица, встал в позу, пробуя наудачу высокие ноты. Кандидат Шернблум, широкоплечий юный вермландец с глубоким, тихим взглядом, старался держаться в тени. Тут подоспели и старик Стилле, и Филип, барон дал тон, грянуло «Выше певческое знамя», и все двинулись к Красной даче, где на увитой хмелем веранде сверкали, ожидая их, бутылки и стаканы.
Все больше смеркалось, и на белесом северном небе уже зажглась светлая августовская звезда Капелла.
Лидия стояла на крыльце. Почти весь вечер она бегала с кухни на веранду и обратно, возясь со «склянками», – так она называла бутылки и стаканы, да и вообще все то, что относится к хозяйству. Ей пришлось накрывать на стол самой. Августа, уже двенадцать лет прислуживавшая им старушка, шипела, как горячий утюг, всякий раз, как ждали гостей, и ни за что им не показывалась.
Лидия немного устала.
Тишину вечера нарушали песни, исполнявшиеся сперва под легкие препирательства между тенорами, а потом и под звон стаканов, искрящихся тремя видами весьма крепких прохладительных. Но вот пение смолкло, и на террасе воцарились мир и покой. Лидия стояла у перил и смотрела в серый сумрак. Она слушала разговор мужчин, но слов почти не различала. Глаза ее расширились, повлажнели, и на сердце вдруг стало тоскливо. Когда ее милый был среди других, ей всегда казалось, будто он за тридевять земель от нее. А сидел он от нее всего-то в трех шагах.
Вот голос отца:
– Ты ходил ни выставку, Фройтигер?
Это было лето выставки 1897 года.
– Да, вчера мне случилось быть в городе, и я туда заглянул. Ну, и по старой привычке, – я ведь не меньше ста огромных всемирных выставок перевидел, – как вошел, сразу же и спрашиваю: где тут у вас «Танец смерти»? А «Танца смерти»-то и нет! Я тотчас в обморок. В таком состоянии и ввалился в первый зал. Кстати, ты ничего не выставил?
– Ни черта. Я не выставляюсь. Я продаю. Но я на прошлой неделе был там, смотрел. Есть на что поглядеть. Один датчанин написал такое солнце, что на него смотреть – глазам больно. Отменная работа! Но разве угонишься за ними, за нынешними, разве научишься всем новомодным штучкам! Я уж стар. Твое здоровье, Ловен! Ты совсем не пьешь, Шернблум! Твое здоровье! Как-то в восьмидесятые годы я вдруг понял, что я несовременен, и решил погнаться за модой. Закаты набили всем оскомину, и сосны начинали приедаться. Тогда я намалевал «Сараи в ненастье». И замышлял продать их Гетеборгскому музею. И – представьте – картина попала в Национальный музей. Там и по сей день висит. Ну, я был весьма польщен и взялся за прежнее. Н-да!
– Твое здоровье, старый плут, – крикнул Фройтигер. – Нас с тобой на мякине не проведешь. Вот Ловен – тот все вверх глядит, – на то он и тенор. А Шернблум чересчур молод. Молодежь замечает только себе подобных, а нас, старичье, не ставит ни в грош. Правда, Арвид?
Лидия вздрогнула. Арвид… Кто-то другой зовет его по имени! И как запросто!
– Ваше здоровье! – отозвался Шернблум.
– Веселей, мой мальчик, – продолжал барон. – Тоскуешь, верно, по своим горам в Вермланде?
– Какие уж там горы, – возразил Шернблум.
– Ну, почем я знаю, – сказал Фройтигер. – Я весь мир исколесил – кроме Швеции. А с Вермландом меня только то и связывает, что бабка моя по отцу в юности была влюблена в Гейера. Но он дал ей отставку. Дело было так. Гейер катался на коньках с моей бабкой на одном вермландском озере, – кажется, на Фрикене, и было это в начале нынешнего века. Надо думать, в тринадцатом году, ну да, ведь тот год была суровая зима. И бабка моя возьми и шлепнись на лед. Тут-то Гейер и увидал ее йоги. И они оказались куда толще и короче, чем он предполагал. И пламя угасло! Ну а мой дед, горнозаводчик, малый не промах и не такой эстет, взял ее себе в жены. Вот так и получилось, что я зовусь Фройтигер, живу на свете, что я, ваш покорный слуга, сижу с вами и наслаждаюсь природой. Н-да!
Нотариус Ловен уже давно начал выказывать признаки нетерпенья. Он ерзал на стуле и откашливался. Потом вдруг встал и завел арию из «Миньоны». Прекрасный голос звучал сегодня особенно глубоко и нежней всегдашнего: «Узнает ли она – в невинности девичьей, – что нежность дней былых уж страстью душу жжет…»
Лидия спустилась на лужайку перед верандой, срывала листочки с куста барбариса и растирала пальцами. Кандидат Шернблум поднялся и стоял теперь у перил веранды на месте, только что оставленном Лидией. Она медленно углублялась в сад. В саду густел сумрак. У сиреневых кустов подле беседки она помедлила. Сюда несся голос Ловена:
О, весна, приди, оживи ее ще-очки…
Ничего не поделаешь, на верхнем си-бемоль он пустил петуха.
Она услыхала шаги по гравию.
Она узнала эти шаги. И спряталась в беседке.
Осторожный голос:
– Лидия?
– Мяу! – раздалось из беседки.
Но тотчас ей стало стыдно, что она так глупо мяукнула, и она не могла даже понять, зачем это сделала. И протянула к нему руки.
– Арвид. Арвид.
Долгий поцелуй.
Задохнувшись, он оторвался от нее и сказал тихо:
– Я тебе нравлюсь?
Она спрятала лицо у него на груди и молчала. Потом она спросила:
– Видишь ты вон ту звезду?
– Вижу.
– Это вечерняя звезда?
– Нет, не думаю. Вечерняя бы уже зашла в этот час. Это, верно, Капелла.
– Капелла. Какое красивое имя.
– Красивое. Но означает попросту «Коза». А почему звезда зовется «Козой», я не знаю. И вообще я ничего, ничего не знаю.
Оба умолкли. Вдалеке кричал коростель. Арвид сказал:
– Неужели я тебе нравлюсь?
И снова она уткнулась головой ему в плечо и не ответила.
– Правда, Ловен хорошо спел? – спросил он.
– О, у него прекрасный голос.
– А Фройтигер забавный, правда?
– О, я так люблю его слушать. И все это совсем не зло…
– Ничуть…
Они стояли, прижавшись друг к другу, и, покачиваясь, смотрели в звездное небо. Потом он сказал:
– А ведь это из-за тебя Ловен пускает петуха, и это ради тебя петушится старый Фройтигер. Оба в тебя влюблены по уши. Ну вот, теперь ты знаешь. Так что выбирай.
Он расхохотался. А она поцеловала его в лоб. И шепнула – тихонько, почти про себя:
– Что там прячется за этим лбом. Ах, если б знать…
– Там не скрыто ничего примечательного, – ответил он. – И зачем это знать? Знание не приносит счастья…
Она ответила, глубоко заглядывая ему в глаза:
– Я тебе верю. И с меня довольно. Ты будешь ведь зимой в Стокгольме, и мы будем видеться иногда, с меня и довольно. Ты ведь практику в гимназии проходишь?
– Да, – ответил он. – Скорее всего. Учителем, думаю, я не стану. Это такая тоска. Но с дипломом я, пока суд да дело, могу временно учительствовать. В ожидании.
– В ожидании… Чего?
– Сам не знаю. Возможно – ничего. В ожидании, пока сумею создать хоть что-нибудь стоящее. Нет, учителем я не стану. Это не будущее. Для меня это не будущее.
– Да, – сказала она, – Будущее. А что мы о нем знаем?
Долго они стояли тихо под тихими звездами. Потом она вдруг вспомнила его давешнюю случайно оброненную фразу и спросила:
– Что, у вас в Вермланде нет высоких гор? А я думала…
– Ну, горы там выше, чем тут, но настоящих гор там нет ни одной. Да я их и не люблю. То есть я люблю по ним лазать, но не хотел бы жить зажатым в их кольце. Все так много говорят о горном пейзаже. Говорили бы о равнинном. Живут-то люди в долинах, не на вершинах. И горы застят солнце, как высокие дома в узких проулках. В наших краях чуть не весь день – ледяные сумерки. Только очень короткий час среди дня действительно красив: когда солнце стоит еще на юге, или чуть пораньше, когда оно над самой долиной Ясной реки. Тогда всё в таком странном освещение, тогда глаз не отвести от юга, река вся видна, вся залита солнцем, и тогда думается – вот взгляду открыт весь мир.
Лидия слушала немного рассеянно. Она слышала «странное освещение» и «открыт весь мир», и она слышала коростеля с поля.
– Да, мир, – сказала она. – Арвид, как ты думаешь, могли бы мы с тобой создать свой собственный мир, где были бы только мы двое и – никого?
Он ответил тоже немного рассеянно:
– Отчего бы не попытаться…
Но вот с веранды вдруг донесся голос барона:
– Певцы! Певцы-ы! Едем!
Она обвила руками его шею и шепнула ему в самое ухо:
– Я тебе верю. Я верю. И я буду ждать.
И снова голос Фройтигера:
– Певцы-ы!
По разным тропкам оба заторопились к веранде так, чтобы прийти к ней с противоположных сторон.
Лидия стояла подле распахнутого окна в своей комнате и сквозь слезы смотрела в летнюю ночь. Там, в заливе, по лунной полосе лодка увозила певцов. Они сидели на веслах и пели ей серенаду.
Пели они «Warum bist du so ferne». Высокий тенор нотариуса прекрасно звучал в тишине. Барон Фройтигер пел одновременно баритоном и басом – так, во всяком случае, ему представлялось. А низким тенором пел – он, ее милый:
Warum bist du so ferne,О, mein Lieb!Es leuchten mild die Sterne,O, mein Lieb!Der Mond will schon sich neigenin seinen stillen Reigen.Gute Nacht, mein süßes Lieb.Gute Nacht, mein Lieb[4].Лидия упала на стул и вдруг разрыдалась от усталости и счастья. Потом сняла с гвоздочка под зеркалом небольшой старинный кувшин золоченого серебра с эмалевой, цвета бирюзы ручкой и, плача, стала его целовать. Кувшин достался ей от матери. В нем стоял когда-то ее невестин букет.
Пение стихло, мерные взмахи весел уносили лодку. Ловен и Шернблум гребли, Фройтигер правил. И то ли оттого, что все трое были влюблены в одну, то ли от чего другого, но только все молчали.
Сидевший у руля барон насупился. Он тщательно перебирал в уме все, что говорил за ужином. Посватался он или нет? Что до самой девушки, ей он ничего не сказал напрямик, лишь намекнул туманно, вскользь, что она первая истинная его страсть. Но после грога он сидел вдвоем со стариком Стилле и уж ему-то сказал, видно, что-то более определенное, ибо барону отчетливо запомнилось, как старик Стилле ответил: «Ты и Лидия? Жениться? Да ты вовсе совесть потерял, старый плут!»
Нотариус Ловен греб правым веслом и глядел на звезды. Он припоминал все те песни, какие сегодня пел. И он твердо знал, что пел сегодня так, что ни одна душа не могла остаться безучастной. Правда, он раза два пустил петуха, но эка важность! Он считал, что вправе надеяться на самое лучшее.
Кандидат Шернблум греб левым веслом, закрыв глаза. Он раздумывал над тем, что говорила Лидия в сиреневой беседке. Она сказала: «Я тебе верю». Господи, это же очень хорошо! Очень хорошо – если б только она на этом остановилась. Но она добавила: «Я буду ждать». А это уже нехорошо – уже нехорошо. Мне несносна мысль о том, что кто-то ждет меня. Что от меня ждут чего-то. Если я об этом буду все время думать, из меня никогда, никогда ничего не получится…
«Да и вообще, – думал он, – мне двадцать два года. Вся жизнь впереди. Взять и связать себя – на всю жизнь! Нет, надо поостеречься этих сетей. Хоть немного пожить сначала».
Но он вспомнил, как она поцеловала его, и у него стало горячо на сердце, и он подумал о том, как это странно, что она невинная девушка.
Вот каким мыслям предавался кандидат Шернблум, пока, закрыв глаза и сжав зубы, он рассекал левым веслом гладь ночной воды, в которой отражались верхушки елей и звезды.
* * *Тихий сизый день начала октября.
Арвид Шернблум брел по тропинке Зоологического, бегущей сквозь строй черноствольных корявых вязов берегом залива к щербатым Скансенским холмам. Выставка осталась позади.
Вот уж несколько дней, как она закрылась. Он на мгновение замер и оглянулся. Картонные стены «Старого Стокгольма» были уже порушены ветром и дождем, и веселую пестроту летнего праздника с каждым днем все уверенней сменяло запустение. Но еще переливался красками высокий купол Промышленного павильона с четырьмя минаретами, а сквозь прореху в плотной гряде облаков па западе, над дымным ореолом города, прощально глядело закатное солнце цвета тусклого старого серебра со следами былой позолоты.
Арвид Шернблум посмотрел на солнце, на город и купол, словно говоря им «до свиданья», и тотчас вновь зашагал по дороге.
Он только что взялся преподавать в гимназии родной язык, историю и географию, а с помощью дальнего родственника, Маркеля, получил место в большой ежедневной газете. В обязанности его входило главным образом чтение корректур. Но ни о чем таком он сейчас не думал. Он думал о Лидии.
Не бывало такого дня и редко выпадал такой час на дню, чтобы она не вставала в его памяти. И все чаще ему думалось: «Наверное, это любовь. Боюсь, что не иначе…» Однако же он решил не навещать ее в Стокгольме, положиться на случай. Да они ни до чего определенного ведь и не договорились в тот последний вечер… Правда, кто мог знать, что на этом их летние встречи и кончатся… Но навещать ее в Стокгольме? Прийти с визитом? Старик Стилле и ее братья, конечно, считают его просто летним знакомым, не более, и, верно, удивятся, если он вдруг нагрянет в маленькое ателье. И тотчас догадаются, что у него с Лидией «что-то было». Не могут же, в самом деле, Филип, или Отто, или старик хотя на мгновение заподозрить, что он явился к ним ради их прекрасных глаз…
Нет.
Белка, уже в свалявшейся по осени седоватой шкурке, вдруг, пританцовывая, выбежала на дорогу, присела на хвост и посмотрела на Арвида – насмешливо, любопытно и с робостью, которая ему отчего-то показалась пустым кокетством. Он тоже остановился и заглянул в темные блестящие глаза зверька. Но взгляд его спугнул белку, и она тотчас, мгновенной спиралью обежав ствол, спряталась на самой верхушке…
Минуя Сирисхов, Арвид прошел к Розендалю и свернул направо. Здесь тропа разбегалась множеством стежек, и он выбрал путь наудачу.
Нет, навестить ее ему нельзя. Не написать ли ей с просьбой о свидании где-нибудь, ну хоть бы тут? Не может она оскорбиться такой просьбой, ведь целовала же она его тогда, в беседке… И все же…
И все же ему претила мысль о каких бы то ни было просьбах к ней, когда сам он ничего не может ей дать. Ведь он покуда – ничто. Совершенное ничто.
Арвид Шернблум вовсе не был склонен к самоуничиженью; но ему не хватало спокойной веры в себя. Никчемным неудачником он себя не считал, но боялся, что у него недостанет сил в близком будущем раскрыть тот дар, каким, он чувствовал, наделила его природа. Но хуже всего было то, что он боялся себе довериться. Влюблялся же он несколько раз, и все ведь прошло, как не бывало…
Нет, лучше выждать. Положиться на случай…
Он остановился и принялся чертить тростью на песке дорожки.
И что из всего этого выйдет? К чему это поведет? О женитьбе он и не помышлял. Ну, а… «соблазнить» ее?
Об этом он и думать не решался. В случае удачи он потерял бы к ней всякое уважение. А в случае неудачи потерял бы последние остатки уважения к себе… И все же. И все же, о Господи, как я по ней томлюсь! Только бы встретить ее разок, глянуть на нее хоть разок…
Впрочем, глянуть на нее ему этой осенью уже раз случилось. Это было в тот вечер, когда праздновали очередную годовщину правления короля и народ, глазевший на иллюминацию и фейерверки, так запрудил улицы, что невозможно было пройти. Толпа зажала Арвида на углу площади Нового моста и улицы Биргера Ярла, и он провожал взглядом кортеж самого красивого из королей Европы; почти семидесятилетний, тот не сидел, но стоял в экипаже, словно римский триумфатор. Увидя такое, не в меру чувствительный старый кухмистер весь перекосился от ужаса и заорал: «Анархисты убьют короля!»