bannerbanner
Кульминации. О превратностях жизни
Кульминации. О превратностях жизни

Полная версия

Кульминации. О превратностях жизни

Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
5 из 6

Благодарностью изживается страх. Он достигает максимума, когда все сущее, и прежде всего свое бытие, ощущаешь всецело своим. Тогда боишься его потерять. Если же оно не твое, то нет и страха: терять нечего, ибо все и так тебе дается. Остается благодарить и за тот минимум, который тебе остается, за последние ощущения, за глоток воздуха, потому что и они подарены тебе.

Лишь в экстремальных условиях, когда почва уходит из-под ног, когда мы лишаемся контроля над своим телом, до нас доходит простая истина: вся твоя жизнь – это запуск в полет, отдача себя на высшую милость. С самого рождения мы находимся в болтанке, в подвешенном состоянии. Тогда и приходит чувство благодарности, не нуждаясь уже ни в каких богословских обоснованиях, – живое, радостное, как открытие благодати в самой основе своего существования.

Благодаря благодарности становишься другим человеком – легким, «искупленным». Раньше я чувствовал на себе огромную тяжесть существования: все зависело от меня, все приходилось делать самому, чудовищными усилиями, как каторжнику, вращать колесо своего бытия. Но сказано: «Иго Мое есть благо, и бремя Мое легко». Достаточно благодарно принять на себя иго – и жизнь становится легкой.

Благодарность всегда предполагает дар, подарок, то есть свободную и добрую волю того, к кому она обращена. Предвижу возражение: разве нужно благодарить за все? И за геноцид, и за садизм, и за фашизм и коммунизм? Разумеется, нет! Благодарить следует только за дар, как, например (и прежде всего), дар жизни от Творца. Благодарность обращается только к проявлениям свободной и доброй воли. Ее нельзя обращать к злой воле или к явлениям, лишенным свободной воли. Ведь невозможно благодарить абстрактный закон, принцип, сущность, которая действует автоматически. Если благодарность обращена к материи, скажем, к атомам или клеткам, из которых мы состоим, или к воде и воздуху, которые нас питают, значит, материя предполагается одушевленной, наделяется качеством воли, то есть действует как Личность, Субъект.

У Юза Алешковского есть замечательное определение: «Счастье – это состояние бессознательной благодарности Всевышнему абсолютно за все». Не так уж много мое «я» создает из себя, а в основном, как нищий, принимает подаяния. Если чувствуешь боль, страх, обиду, скажи «благодарю!» – и боль ослабевает, страх проходит, а удар судьбы воспринимается как подарок. Окажется, ты просто засыпан подарками, и вся жизнь – как новогодняя елка. Если случается что-то тревожное, опасное, начни благодарить – и тут же ощутишь прилив сил! Это лучший способ исцеления от всяких обид, травм и фобий. Правильно учили в детстве: «волшебное слово спасибо». Пища, за которую благодаришь, питает вдвойне или втройне. Надвигается ужас или неизвестность, скажи: «благодарю и за это», – и все то, что против тебя, вдруг окажется за тебя…

Вот мы уже подлетаем к аэропорту… Душа летит над полетом, выше его, на той высоте, с которой и падать не страшно, ничего не страшно… Посадка.

Кульминация души. Душа на воздушной подушке

Бывают состояния беспредметной задумчивости, когда между тобой и миром словно возникает прозрачная преграда. Почему-то это чаще случается осенью. Все, что происходит снаружи, четко воспринимается и запоминается, но не проникает внутрь тебя, остается вовне. И в тебе самом ничто не звучит, нет ни малейшей потребности выразить себя, вступить в общение. Ни о чем не думается, ничего не чувствуется. Обычно в душе блуждают какие-то обрывки ассоциаций, толкутся слова, реплики, отзвуки чужих голосов, навязчивые мелодии, – всего этого нет, пусто и тихо. Но при этом не испытываешь ни меланхолии, ни тревоги, ни грусти…

Это нулевая точка зависания души в собственном пространстве. Я называю такое «подвешенное» состояние: «душа на воздушной подушке». Тонкой оболочкой нечувствия и самосредоточения душа отделяется от всего окружающего и может долго и безучастно скользить в каком-то безвременье, ни за что не зацепляясь, ни на что не отзываясь. Пересменок. Дом, из которого выехали прежние жильцы, а новые еще не въехали. Душа ощущает свой объем, но он ничем не заполнен.

Наверно, как для дома, так и для души важно побыть в одиночестве, при этом даже не вступая в беседу с собой. Такие состояния порой возникают после поспешных саморастрат, волнений, порывов, когда душе нужен отдых от предыдущего – или приготовление к предстоящему.

Похожие состояния – замирания, неподвижности, безотзывности – бывают и в природе, одно из них описано Ф. Тютчевым:

Есть в осени первоначальнойКороткая, но дивная пора —Весь день стоит как бы хрустальный,И лучезарны вечера…Где бодрый серп гулял и падал колос,Теперь уж пусто все – простор везде, —Лишь паутины тонкий волосБлестит на праздной борозде.Пустеет воздух, птиц не слышно боле,Но далеко еще до первых зимних бурь —И льется чистая и теплая лазурьНа отдыхающее поле…

В такое время природа обретает меру в самой себе. Есть своя краткая пора «хрустальности» и у души. «Пустеет воздух…» Стоит глубже вглядеться в эту прозрачность, смириться с нею – ведь уже назавтра начнутся новые тревоги. Возможно, лишь после смерти душа станет для себя началом и концом, опорой и средой, всем тем, чем раньше был для нее внешний мир.

«Душа на воздушной подушке». Один и тот же корень во всех трех словах как бы подразумевает, что душа приобретает ту форму, которая сообразна ей самой.

Романтические

Сергей Юрьенен

Кульминация восхищения. Камикадзе любви

Услышал я о нем случайно. Можно даже сказать, подслушал…

Мне было лет двенадцать, и в гостях за взрослым столом я не задерживался. Сколько можно глохтить обидное «Ситро»? Тем более что манили чужие книги. У Копысского, историка, сотрудника АН БССР, библиотека располагалась на стеллажах в коридоре. Вот там я подпирал стену (листая историю испанской инквизиции или русских пыток), когда в гостиной женщины понизили голос и сменили интонацию. Слух обострился.

И вот что я услышал…

У Зямы моего есть старый приятель, тоже гуманитарий, в своей области науки еще более известный, а вдобавок с партизанским прошлым, орденами и медалями… Но вот трагедия. Сын влюбился в москвичку. Это при том, что ему пятнадцать лет и у него врожденный порок сердца. Врачи дают мальчику год-два жизни при условии отсутствия эмоциональной нагрузки. А у него, представь себе, любовь. И, к сожалению, не безответная. Москвичка там бальзаковского возраста, и он к ней рвется, как мотылек на пламя. Поездами, самолетами. Родители во всем идут ему навстречу. А что им остается, если дни единственного сына сочтены? Школу разрешили ему бросить. Мальчик он умный… «С таким диагнозом зачем мне терять время?» Решил жить одной любовью.

Рассказывала жена Зиновия Юльевича (она была русской). Моя мама, внимая рассказу, что называется, живо реагировала. Проявляя не только сочувствие несчастным родителям, но и одобрение моему, можно сказать, ровеснику. Исходя из молчаливо подразумеваемого «Что может быть в жизни выше любви?». С другой стороны, разница в возрасте вызвала у мамы возмущение. «Эти бальзаковские, знаешь…» Во дворе одна бедная мать ей жаловалась на бесстыдную любовницу сына-девятиклассника: мальчик плачет по ночам, яички болят…

Плакса вызвал у меня презрение. А вот обреченному мальчику я остро позавидовал. Не завтра ведь прощаться с жизнью, а год-два – это же уйма времени. Тем более что сняты все рогатки и препоны. И деньги родители дают. Как еще пятнадцатилетний сердечник мог пылать с таким размахом: сразу на две столицы, БССР и СССР?

Этот мальчик стал моим героем на переходе от отрочества к юности. Я думал о нем по ночам. Не только потому, что мечтал о совращении со стороны какой-нибудь «бальзаковской» и перебирал варианты. Хотелось, чтобы Любовь победила Смерть.

Фамилия его была Перкин. «Пишущая»: и перо мне здесь мерещилось, и он был из семьи литературоведов, а по созвучию я, читающий не только Хемингуэя, но и все про него, не мог не думать о том «редакторе гениев», с которым Хему так повезло в издательстве «Скрибнерс». Не знаю, что это значило, но каким-то неисповедимым образом отсвет американского Перкинса падал и на моего.

О его кончине, кстати, впоследствии я так и не услышал. Не исключаю, что пламенный мальчик Смерть победил.

Кульминация того, что не случилось. Люся, рыжая Люси…

(Из Дневника тех лет)


(Выписка из умной книги):

Мы редко понимаем, что мы в действительности хотим.

Ларошфуко.


18 мая 1964

(В сторону Раубичей)

Вставайте быстрее, человек ждет!

Павлик, вставай, ну быстрее, ой, а у нас нечего даже взять с собой, а во что чай налить, чего ты ругаешься, мы-то оделись, ну, мы подождем тебя, быстрее.

Поздно вы встаете, господа, а автобуса еще не было, да вот минуты через три, вон автобус! мама, быстрее, автобус на горизонте, да не тот.

Здравствуйте. Поздно встаете, я думаю, брошу камешек, не встанут, брошу другой, не встанут, а автобус подойдет, брошу булыжник и уеду, надо было предупредить пораньше нас, ничего не приготовили, а Люся где? чего же вы ее не разбудили, ах, лентяйка, наш автобус.

Пустой совсем, все, все сядем

ОПЛАЧИВАЙТЕ ЗА ПРОЕЗД!!!

я взяла, как вы думаете, мы успеем? да должны, двенадцать минут еще

а его давно не было, идет быстро, даю

Скажи им: в красный автобус, пойду брать билеты, мама сюда в красный автобус, три красных, а где Борис Ильич, да вот он в очереди, берет билеты.

Гражданка, опустите сумку, всем по спинам, опусти руку, кровообращение нарушится, ничего не нарушится, по этим трубам идет вода в город, а мы транжирим ее, как весна быстро наступила, давайте поругаемся, а? ногу поставь между сумкой, вот так, купим пса, если покупать, так породистого, овчарку или фокстерьера

…ЗАШИВАЛИ ЛЕГКИЕ, НИЧЕГО НЕ МОГЛИ ПОДЕЛАТЬ, НУ ЗНАЕТЕ, КАКОВО УРОДИЛОСЬ, А ОН СОШЕЛ С УМА, И ЖЕНА…

У мостика, где нам сходить, вы сходите ВИТЯ, СОЙДЕМ СЕЙЧАС!, вы моего мужа не обнимайте, ладно, я отвернусь (муж смущен), серебряные зубы, пустите, пустите, билеты контролеру. Какая благодать!!! а? папа? смотри, какой небоскреб-скворечник! А ВОЗДУХ…


(Ждановичи и обратно:)


Лодка прочертила по траве и вошла в воду. Отец и Семенов сели на веслах. Я сидел на носу, придерживал термос коленями. Семенов не умел грести, встал и переступил через банку. Лодка качалась, когда он шел на нос; он уселся, потеснив меня. Отец греб рывками. Когда он откидывался, его шерстяная рубаха обтягивала торс. Я опустил руку в воду. Упругие шары ложились в ладонь, вода была теплая. Под водой шевелились водоросли. Нас обогнала лодка Биркеня. Греб сынок – малый с бугристым лицом в коричневой рубахе. Они пришли первые к острову. В бухте было мелко, и лодка остановилась в двух метрах от берега. Я схватился за иву и стал подтягивать лодку. Потом я снял ботинки и бросил их на берег, и засучил штаны. Вода была теплая, а дно илистое и скользкое, идти было неприятно.

Вечером все были очень пьяны.

В бухте стояли три лодки. На берегу лежала перевернутая лодка. Я уселся на просмоленное днище. Пришел Павлик. Посмотрел я наверх за ограду; у дома пестрели фигурки. Я стоял на черном днище босыми ногами. Было тихо на озере, тихо и не жарко. За озером был лес, освещенная солнцем острая его стена. Возникла Люся с веслами. Она была в купальнике. Я был в плавках. Павлик разделся и положил рубашку и штаны на корму. Он сел на весла. Я сел на нос. Люся, рыжая Люси, сидела на корме. Сквозь прибрежные камыши, по каналу в них, вышла лодка на чистую воду. Я сел на носу лицом вперед и свесил ноги в воду. В воде плавала какая-то дрянь, – икра лягушек, вода была теплая, непрозрачная.

Вечером мы ехали (возвращались) на МАЗе, было тепло, ветер надувал рубаху. Глухонемой снял пиджак и накрыл маму. Волосы были мягкие, когда я дотрагивался до них.


P. S.


В сонме любовей, влюбленностей, симпатий и прочих сердцебиений как мог я забыть про Люсю, рыжую Люси? Ведь это она в 8‐м классе старой школы, из которой я перешел в центральную, дала мне зачитанную «Иностранку» с «Над пропастью во ржи».

Отца ее звали – да, Борис Ильич (согласно моим же записям тех лет), матери потом раздружились, но… в то время еще ходили к знакомым «на телевизор», и однажды обе сидели за нами как бы «во втором ряду», а по телевизору давали не больше и не меньше, а «Пепел и алмаз». Нам с Люсей было по пятнадцать, плечами не соприкасались, но уши у нас горели, и по ходу фильма мы на пару произвели такое напряжение, что мать моя не выдержала:

«Ну, поцелуйтесь, что ли, а мы выйдем?»

И обе засмеялись, цинично растоптав…

Года через два, распив «чернил», с дружками вывалили, и те, поскольку в доме, где я жил, была аптека, заспорили: а вот кто отважится купить презерватив?

Я взбежал на крыльцо, вошел – за прилавком она. Люси! С ударением на «и». Всегда почему-то думал: «Парижанка…» Там и тогда в Минске, казалось бы, откуда мог я знать? Но Париж, куда потом попал, мне это подтвердил. О, и какая!.. Хрестоматийная…

Ретироваться я не мог. Подошел к застекленным плоскостям. «Люся…» – сказал. Мы улыбнулись друг другу. Физиономия моя горела, она тоже заалела со всеми своими веснушками. Впрочем, возможно, не по причине предположений о том, что мне тут надо, а из‐за того, что после восьмилетки пошла в фармацевтический техникум вместо того, чтобы учиться дальше, как я, десятиклассник «с будущим».

– Что-нибудь от головы, – надумал я, отбросив глюкозу или там гематоген за инфантильностью…

Она встрепенулась:

– Аспиринчик?

С головой, конечно, все было в порядке.

И теперь болит нечасто, а тогда – ну просто никогда.

Кульминация французская. Лето с маркизой

В постели жена повернулась вопросительно; ответил: лихорадит.

– Обгорел?

– Это само собой, но чувство…

– Какое?

– Будто снимаемся в кино.

Она засмеялась:

– Даже боюсь предположить, в каком.

– Ну, ясно, что не в «Спермуле»… Про лето во Франции. Лето первой любви и последнего месяца перед войной. Как же он называется… На Елисейских смотрели?


В «Ориентальной» комнате, которую маркиза отвела мне под рабочий кабинет, я томился над листом веленевой бумаги. За столом, противоречащим отдохновенному контексту: типа того, за которым президент в теленовостях из Елисейского дворца. Щурился в окно на бассейн, где скоро увижу au naturel21 экстремальную американскую романистку… Работал, в общем, над вторым романом.

И так обрадовался появлению жены.

Однако l’après-midi d’un faune22 в ее планы не входил.

– Маркиза уполномочила передать… Эрики Джонг тебе не будет.

– Вот как?

– Звонила из Кэйп-Кода. У Джона проблемы с романом. Поэтому Францию твоя Эрика передвигает на rentrée23…

– «Эрика» у меня одна. Та, что берет четыре копии… Но почему Ортанз не сказала об этом мне сама?

– Чтобы ты ей голову не отрубил! Не хочет ассоциироваться… Нет, но как можно быть таким наивным?

– По поводу чего?

– Не понимаешь?

– Нет.

– Даже тени подозрения не приходит в голову? По-моему, всем тут ясно, что тебя готовят на место Селестина.

Это она при том, что Селестину под семьдесят, маркизе за сорок. Любовники они или нет, известно мне лишь то, что они из лучших переводчиков во Франции и сейчас в тандеме спешат закончить «Силы земные» Энтони Берджесса. То будет вторая книга издательства, основанного маркизой и запускаемого через полтора месяца романом, который она выбрала своим первенцем. Это мой «Вольный стрелок», переведенный моей женой под надзором Селестина. Маркиза пошла ва-банк и сознает свое безумие. Так что здесь, в одном из их с маркизом замков в департаменте Анжу, все мы на нервах, а к тому же лето в апогее, и я отшучиваюсь:

– Мой английский не настолько хорош.

– Я не про твой английский. И даже не про язык.

– Mais c’est fou24.

– Что ж, упорствуй в наивности. Если это тебе помогает писать… See you!

– Fou comme Perrier! C’est fou, с’est fou, с’est fou!..25


– Альбер Бошеман26 всю жизнь меня добивался, но никогда меня не получил! – заявила маркиза, когда вместо обещанной мне американки в шато появилась в сопровождении детей соломенная вдова лидера ОАС27.

Мне маркиза говорит, что Бошеман, как я, – политэмигрант и госпреступник.

Формально так, но только тот Bad Guy – преступник не за фунт изюма. Пытался сохранить для Франции колонию Алжир, вступил на путь вооруженной борьбы, злоумышлял против Де Голля.

Альбер до сих пор пребывает вне родного «Гексагона»28 – как называют Францию по телевизору во избежание повторов (что стилистически здесь непростительно).

Некоторое представление об алжирской странице новейшей французской истории я имел. В основном по роману «День Шакала» и фильмам с Аленом Делоном. Живо представлял себе этого Альбера – антигерой-головорез, испещренный шрамами.

Его соломенная вдова, бледная брюнетка – типичная pied-noir29 – имела вид постоянной готовности к слезам. Небольшая толстушка того пассивно-вялого рода, который язвительная Франция называет poire – грушами.

Интересно, что на десерт она грушу и предпочитала. «Прекрасную Анжуйку». С рокфором. Или в шоколаде.


Маркиза жила своей жизнью, маркиз – своей. В воскресенье после обеда сел в «Пежо» и уехал в Париж на работу. Руководить своим же банком. Вернувшись в пятницу, не скрыл за ужином, что успел обернуться на сверхзвуковом «Конкорде» в Нью-Йорк, где на 102‐м, представьте, этаже одной из башен-близнецов Всемирного торгового центра вызвал, как обычно, смятение в американских умах: «Маркиз? What, real-real?30 Можно вас потрогать?»

Надо же… В Америку и обратно!

Но даже столь незаурядное, в наших глазах, событие оставило безучастной мадам маркизу. В субботу Ортанз, как обычно, поднялась с Селестином в их рабочую залу, чтобы в четыре руки приняться там за Берджесса. Вот подлинный союз внутри формального…

При чем тут я?


Все же, положа руку на сердце, должен сказать, что меня тоже кое-что настораживало. Не так уж и наивен, как мне меня рисуют…

Во-первых, гастрономическая обо мне опека. Не то чтобы я просто был bien logé и bien nourri31 – в соответствии с французской нормой радушия. Нет! При всех многообразных своих работах и заботах маркиза находила время, чтобы со страстью отдаваться этому bien nourri. Привезла из Парижа любимую кухарку с дефектом речи. Придала ей в помощницы молодую деревенскую красавицу. Но контролировала все сама. Изобретала меню обедов и ужинов, машиной отправлялась на закупку продуктов, то и дело срывалась, бросая за переводческой работой Селестина, чтобы сбегать вниз на кухню, где процесс вершился с утра до ужина. За огромным столом, продуваемым легким сквозняком, был, разумеется, не только я, но почему же именно я был призван давать оценку блюдам?

Количество едоков увеличивалось, сокращая промежутки между стульями, но всю рабочую неделю до возвращения маркиза главным за этим столом ощущал себя я – поскольку, глядя на все умудренными глазами, Селестин уходил в тень, обнаруживая предательскую сущность (и заставляя меня снова задаваться вопросом: чем именно занимался он при режиме Виши?).

Остро ощущая неудовлетворенность маркизы после каждого обеда и особенно ужина, что мог еще я ей сказать в виде комплимента? Как удовольствовать? Ее труд был огромен, но оборачивался принуждением к раблезианству, а я свободу выбирал все же не для чревоугодия… Миноги, мозг которых, согласно моей жене, изучал сам Фрейд? Луарский лосось под соусом из красной смородины? Фаршированные артишоки по-анжуйски? Просто не хватало мне эпитетов… Трэ бон? Делисьё? Врэман делисьё?32

Маркиза подсказала новый. «Сюккюлан». Но я отказывался взять это на вооружение. Как-то смущало, вызывая оральные ассоциации: сосать, обсасывать, высасывать, соска, леденец на палочке, сосущий, сосун, сосунья, сосальце (бот.), засос…

Словно догадываясь о причине, маркиза теперь все поглощаемое ею аттестовала только так:

– Succulent!33

(Трубочкой рот, который берут в скобки внезапные морщинки.)


Французская cuisine34 сама по себе афродизиак, но под предлогом заботы о хрупкости желудка своего автора маркиза выбирала пищу с целенаправленным эффектом, и просыпался я в шато, с тревогой вспоминая взволновавший меня в отрочестве роман прибалтийского классика, где буржуазная супруга откармливала супруга, ему в то же время изобретательно отказывая, в хладнокровном расчете на то, что падет он с горничной. Нет, была и дичь, и кролики, но дары моря доминировали. Фосфор, цинк. Для устриц, понятно, не сезон, зато ударный был период для раков, лангуст, омаров. После каждого застолья, которое сопровождалось анжуйским белым или серым, я впадал сначала в эйфорию, но затем, не находя ей выхода, в решительную тупость, иногда даже засыпая в «Ориентальном» кабинете за своим «людовиком».

Однажды вот так проснувшись, положил перо, на котором засохла тушь, прошел коридором, спустился на бельэтаж, через столовую вышел на цоколь, сбежал по рыжеватым ступеням и устремился к бассейну.

Солнце жарило вовсю. Было часов пять. Моя жена, маркиза, Селестин лежали в шезлонгах. Таял лед на столике с бутылками. Сигареты дам дымились. Я оттолкнулся от шершавого бортика. Вслед себе, уже в полете, услышал, как у маркизы вырвалось:

– Фигура эфеба!..

Смывая с себя взгляды, врезался до дна и оттолкнулся ладонями. Как сказал автор «Великого Гэтсби»… Проза? Заплыв под водой с задержанным дыханием…

Тяжелые рыже-золотые волосы, перехваченные за шеей зеленой лентой. Загорелые морщинки в уголках глаз. Белая рубашка, засученная до локтей.

Моцион после обеда. Во время всеобщей сиесты…

Маркиза показала мне руины карет в каменном амбаре и вела теперь дорожками оранжереи.

– Нет! Я все же человек восемнадцатого столетия…

Первой моей прочитанной по-французски книжкой, сказал я, была «Монахиня» Дидро. Предпочел бы, конечно, «Постороннего», но таков был выбор старенькой преподавательницы МГУ.

– И я ее прекрасно понимаю! Хотя предпочитаю «Племянника Рамо», которого ты чем-то мне напоминаешь…

– Чем же?

– Не знаю даже… Эгоизмом?

Я не успел оспорить, как она сменила тему:

– Упоительное благоухание, ведь правда?

На ходу мы оба курили сигареты, но я кивнул.

– Вот видишь! Читая твой роман, я сразу поняла: он тоже ольфакторен35. А ведь именно век Просвещения реабилитировал и вкус, и запах…

И на ходу перешла к тактильности, трогая цветы и нагибая стебли.

– Touchez-moi çа36…

– Это?

– Да-да, вот этот антирринум…

Глядя на маркизу, в желтых глазах которой горел непонятный вызов, я взял в пальцы бархатно-вялую нежность «львиного зева», как это называла мама в моем советском детстве.

– Возможно, тебе пригодится как писателю. На ощупь точь-в-точь как старый…

Я не ослышался, так маркиза и сказала… La bite37.

Поспешил отпустить лиловую головку.

Селестин вышел из столовой, пересек террасу и подсел ко мне, сидящему на теплых ступенях лестницы, тронутой рыжим и нежно-бирюзовым лишайником.

– Ортанз сзывает… Предстоит фиеста. Перевод закончили…

– Поздравляю.

– Спасибо. А ты? Хорошо поработал?

– Да знаешь ли…

– Что не так?

– Комплекс второго романа…

Селестин похлопал меня по плечу. Сказал, что пять их написал – романов. Пару издал. В лучшую сторону мир не изменил, но тем не менее… Сказал, что обожает дым сигарет из черного табака – самых вредных, согласно американцам. Сам иногда во сне начинает курить, и воспоминания о нежно-крепких затяжках доставляют ему удовольствие. Но что интересно. Никогда не снится опьянение. Хотя пил много больше, чем курил. Обычно с Генри. Ну, просто очень много пили с Генри…

– Миллером?

– С ним, да. Хотя с Самюэлем, пожалуй, еще больше…

О его пьянках с Беккетом я знал.

– Но все проходит, увы, и это тоже. Hard liquor?38 С этим кончено…

Я утешаю. Есть еще не только «Эвиан». Не только «Виши Селес»…

Маркиза звонит нам в колокольчик.

– À table! К столу!

Окурок я гашу о джутовую подошву своей эспадрильи.

В многолюдной столовой Селестин отодвигает стул, продолжая тему:

– Ты прав, конечно, позади не все. Белое себе я позволяю. То есть печень мне это позволяет. Не в джойсовских количествах, конечно, а Джеймс, он и в Швейцарии остался верен белому… примитивному, конечно, как все их немецкоязычные вина. Но там был, разумеется, и сидр… С нашим, конечно, не сравнить…

– Какой, по-твоему, из наших лучше? – вопрошаю, садясь, где мне отведено в отсутствие месье маркиза: во главе стола, спиной к сквозняку, ласково надувающему занавеси с нашитыми шелком флёр-де-лис. – Нормандский? Или все-таки бретонский?

На страницу:
5 из 6