Полная версия
Кульминации. О превратностях жизни
МГУ собрал в букет кульминации юности. Для начала пару взаимоисключающих – отчаяние и восторг. Сначала «недобрал балла», который дерзновенному провинциалу без протекций не доставили злонамеренные экзаменаторы за то, что не смог назвать фамилию мужа Татьяны Лариной (в тексте «Евгения Онегина» нет никакого Гремина, фамилию выдумал автор либретто оперы, брат Чайковского Модест). Следствием было возвращение «на щите» в Минск и кульминация отчаяния, растянувшаяся на целый год. А потом экзальтация поступления – благодаря «отлу» профессора П. В. Юшина: за меня, «подающего надежды», его просили писатели Юрий Казаков и его лучший друг и представитель в официальном мире, секретарь Московской писательской организации прозаик Василий Росляков. (На экзамене Юшин стал вдохновлять меня к созданию трагедии о Сталине, как потом Максимов в эмиграции…)
Университет важен не тем, чему там научился, а тем, с кем свел знакомства, говорил Хемингуэй, и в общежитии на Ленгорах я это часто повторял. Оно и подтвердилось в моем конкретно-уникальном случае. Вот главные, в порядке хронологии. Знакомство с Ю. Т., полиглотом и экзистенциалистом из лагерного края, развилось в кульминацию первого предательства (с письменным доносом в КГБ: «Источник сообщает…»). Знакомство, Миша, с тобой, возносившее в сферы «чистого разума», стало метафизической «серебряной подкладкой» всей моей жизни, от МГУ до Америки. Знакомство с сыном главы Пятого управления КГБ накрыл «колпаком» экзистенциальной угрозы. С Ауророй/Эсперанс, бросившей вызов своей влиятельной семье европейских коммунистов, мы прожили больше четверти века (1972–1998). Но для начала это знакомство развеяло все угрозы, вынесло в Париж и превратило в явь безумную мечту.
Кульминации из цикла «Мир ловил». Наука избеганий
В 1961 году Хрущев развернул борьбу с «валютчиками». Заодно досталось нумизматам. В марте того года денежной реформы в Ленинграде милиция совершила налет на центральную нумизматическую лавку, которая находилась на улице Герцена (ныне снова Большой Морской) у той самой, «эйзенштейновской» Арки Генерального штаба, через которую «атакующий класс» пер на Зимний. Так, начинающий нумизмат, в 13 лет я попал в свою первую милицейскую облаву. Поскольку опыт задержания в День советской конституции 1960 года уже имел, то исхитрился унести ноги из ситуации безвыходной, как тот дворик, типичный питерский «мешок», где меня накрыли среди взрослых собирателей. С последнего этажа парадного с бьющимся сердцем смотрел в окошко, как им заламывали руки и уводили одного за другим. Странен был контраст насилия (и запущенно-аварийного состояния лестницы) рядом с великим архитектурно-советским символом – Аркой Генштаба.
В 15 лет прочитал Платона – белое с золотом издание – и решил, что тоже стану слушать своего «демония». По звуку вроде величина негативная, но Сократ именно так называл божественный внутренний голос предостережения.
В 17 лет, однако, в центральном ресторане Минска (который изобретательно назвали «Минск»), празднуя день рождения однокашника, первым из нас достигшего совершеннолетия, злополучно смешал водку с коньяком. Произнес – «пьем стоя!» – сомнительный тост за реализм без берегов. А также других, поименных (за Джойса, Сартра, ревизиониста Гароди и т. п.). После чего на спор пригласил на слоу красивую иностранку, которая была выше меня на голову, вдвое старше, а к тому же оказалась объектом наружного наблюдения (и прототипом антигероини Порции Браун19, развратительницы юных поэтов в романе-памфлете В. Кочетова «Чего же ты хочешь?», который через несколько лет взволновал страну).
Наутро позвонил приятель: «Чекисты в бешенстве! Ты сорвал им операцию…»
Мы что, в кино? Подумал, шутит. Тогда приятель поделился тем, что услышал от своей мамы, а ей был звонок по дружбе. Из комплекса лишенных вывесок зданий по соседству с заведением, над тавтологическим названием которого я дерзко насмехался. И уже это было опрометчиво. Ресторан был местом службы. И в поле зрения товарищей, по виду просто культурно отдыхающих, попали мы сразу, как вошли. После твоего танца с американской старухой решили реагировать. Последовали консультации с вышестоящим начальством. Лично рассмотрев из‐за кулис гуляющую «золотую молодежь», оно опознало в двух случаях «сыновей».
«Только поэтому дали нам уйти, – сказал приятель, который был одним из «сыновей». – Но все, что мы там говорили, на пленке у них. Мамаше проиграли избранные места. Чуть глаз не выбила антоновкой…»
Синяк, с которым он явился в школу, долго не проходил.
Влиятельные «предки» собутыльников подвергли меня хаусферботену – запрету на посещение своих квартир в центре Минска.
Тем, к счастью, и отделался…
19 лет, Москва, «Яма» на Пушкинской. В этой знаменитой пивной, в сентябре 1967-го, только поступив, мы с тобой, Миша, имели шанс залететь на пару. С нами также были первокурсники… Батыр, помню решительное выражение его лица, другие сквозь туман забвения проступают менее уверенно. Алик из Сухуми? Не был ли с нами и сам Борис Сорокин, – помнишь хромого инакомысла, нам казавшегося пожилым? Где-то в дневнике есть запись, надо найти. Мне не понравился тип, который с кружкой в руках подсел к нам, чтобы активно поддержать твою идею о борьбе за свободу путем создания подпольного журнала. Преследовал, шел за нами. Помню, как, отрываясь, садились в такси на заднее сиденье.
21 год, лето 1969-го. Восточная Пруссия, она же Калининградская область. После ссоры в Минске с мамой я, студент МГУ на каникулах, уехал в «Кенигсберг», а оттуда на Куршскую косу. Смутно надеясь на встречу с Битовым, который писал мне оттуда с биостанции («Новые сведения о птицах» там он произвел). Западный край СССР. Погранзона. Вместо Битова познакомился с работниками рыбсовхоза «Рыбачий». За бутылкой смутил их вопросами: как завербоваться на траулер-сейнер, входят ли они в закордонные порты. Рыбаки охотно отвечали, обещали содействовать в трудоустройстве с выходом в море, предоставили ночлег, а назавтра обещали угостить фирменной лакомой рыбкой – копченым угрем. Им казалось, что они споили московского «скубента». Но я протрезвел, когда услышал их разговор на крыльце. Рыбаки договорились сдать меня наутро «погранцам». Они были в родственных отношениях друг с другом и настроились на улов серьезно: супруг отправился ночевать с женой, но шурин его расположился в комнатке, отведенной мне, и, когда я заворочался и встал, сразу насторожился: «Далеко собрался?» – «Где тут у вас…» Тот успокоился: «Во дворе…» В первый раз я вышел и вернулся, чтобы рассеять бдительность, а вот во второй… Рассвет был встречен марафонским забегом меж сосен и дюн, а утром я соскочил с попутки уже в Литовской ССР. Из Мемеля/Клайпеды тоже пришлось мне делать ноги, но по другим причинам: из объятий пэтэушниц…
24 года, конец мая 1972-го. Самая жуткая из кульминаций по теме «избеганий». После первой недели с Ауророй в Солнцево. Она уехала к себе на Автозаводскую за вещами, а я с демобилизованным Ю. Т. тоже отправился в Москву. В «Иллюзионе» на Котельнической успешно прорвались на «Рысопис» Сколимовского20, а потом в «стекляшке» напились болгарским коньяком «Плиска» так, что на «Павелецкой» были задержаны и приведены в опорный пункт МВД там же на станции метро. Сидели, разом протрезвевшие, на лавке, дежурный изучал наши студенческие билеты. «Воронок» за нами уже был вызван. Страшное осознание непоправимого охватило. Конец всему. Парижанки не видать мне как своих ушей. Вытрезвитель, 15 суток, выгон из МГУ и, как финал, забритие в СА… Я толкнул Ю. Т., вскочил, выхватил из рук мента наши студенческие. Ю. Т. уже был за дверью, я за ним. Выбежали из «Павелецкой», он направо, я налево. В галерею и по улице. Слыша, как бежит за мною мент. Теперь не только «прощай, Аурора, МГУ, Москва», теперь ситуацию вынесло на грань жизни и смерти. Я оторвался от мента, но преследование только начиналось. Подоспел «воронок». Подъехали мотоциклы с колясками. Я искал укрытия. Забегал во дворы, где мужики «забивали козла» в домино. Объяснял, умолял. Нет. Пощады интеллигентику не было. Поднимаясь от своих забав с угрозами, выставляли обратно на улицу. Спасла сердобольная бабка. Молиться за нее бы мне всю жизнь: опрятная старушка. Впустив, однако, не в свой частный домик, а в огородик. Не как пресловутого козла: ничего я ей не вытоптал, обогнул грядки с зеленым луком и пал ниц вдоль забора, выходящего на улицу. Еще только смеркалось, но мусора упорствовали. Вечер перешел в ночь, а я все слышал и, пожевывая стрелки молодого зеленого лука, наблюдал сквозь щели их мощные, ядовито-голубые мотоциклы, в свете фонарей носившиеся туда-сюда. Когда все затихло и ночь обрела глухоту, я покинул огородик, а затем и район, мне совершенно незнакомый. Примкнул к молодежи в чьем-то дворе. Пел с ними под гитару. Солнце разбудило меня в песочнице. Отряхнулся, покинул двор, а на улице догнал первый трамвай, он ехал долго, но вывез к метро. Город Солнцево еще спал, когда я соскочил с автобуса и увидел перед собой Ю. Т. Он тоже избежал милиции и вернулся на исходные позиции даже раньше меня… Ты, Миша, должен помнить Солнцево. С правой руки там был шлакоблочный город-остров, с левой – рельеф неказистой природы с желтыми одуванчиками, помойный ручеек, шеренга крыш остатка бывшей деревни Сукино… Жизнь, которая туда вернулась, пела-ликовала.
24 года, лето, тоже с тобой. Благодаря тебе мы с Ауророй оказались на подпольном просмотре «Ребекки» Хичкока. До этого подпольный просмотр «Забриски Поинт» Антониони в театре МГУ прошел благополучно. «Ребекку» давали в амфитеатре на территории сельскохозяйственной академии, где имело место убийство студента, перенесенное Достоевским в «Бесы». Вот под облаву потомков тех бесов, подчинивших страну и принявших комсомольско-милицейское обличье, мы посреди запрещенной западной классики (образца 1940 года) и попали. Не знаю, как тебе, а мне пришлось орудовать обломком кирпича – вывернутого из земли у кирпичной же стены академии. Отбившись, протиснулись в пролом и убежали вниз по улице. Что интересно: «Ребекку» я досмотрел уже эмигрантом в Париже, по ТВ.
Летом 1972‐го виза на «срок учебы» в СССР у Ауроры истекла, ее начали искать. К тому же, как ты помнишь, загорелись подмосковные торфяные болота и леса, Москву охватило удушье. Мы сбежали в Ленинград к моей родне. (Не могу не обратить внимания на интересный параллелизм: ты тоже отъехал в Ленинград, когда через пять лет мы сбежали в Париж и КГБ допрашивал в Союзе моих родственников, друзей и знакомых.) Родня моя встретила парижанку настороженно, но в целом радушно. Но пребывание наше в городе предков оборвалось внезапно и вот при каких чрезвычайных обстоятельствах. Муж младшей сестры покойного деда тети Мани иркутянин Петр Топорец-Юрьенен был расстрелян в 1938‐м за шпионаж, которым занимался в должности главбуха ЦПКиО им. С. М. Кирова. Там, «на островах», я катал на лодочке Аурору, рассказывая о своей генеалогии, когда на берегу включились репродукторы. Радиоузел передал поразительное сообщение:
«Внимание, внимание! Гражданка Испании Аурора Гальего, отдыхающая в нашем парке. Вас просят срочно связаться с отцом в Москве. Повторяем…»
Прибыв в Москву, отец Ауроры не обнаружил дочери и произвел скандал в ЦК КПСС на Старой площади. Эта «площадь» встревожила соседнюю, Лубянскую, а КГБ при Совмине СССР, выяснив наше с Ауророй местопребывание, поставил на ноги «Большой дом» на Литейном, 4–6. Там с родом Юрьененов хорошо были знакомы с самого основания ВЧК…
Что было делать? «Красной стрелой» мы вернулись в Москву, где расстались в тихом арбатском переулке напротив здания без вывески – закрытой гостиницы Международного отдела ЦК КПСС.
Вот с момента того нашего прощания «мир» принялся ловить меня на другом уровне, можно сказать, на «высшем». С помощью стукачей и агентов, силами которых повелась «разработка» в Москве, Париже, Мюнхене, Праге, Нью-Йорке и Вашингтоне, округ Колумбия…
Диву даюсь, оглядываясь на вереницу крупных и мелких провокаций-кульминаций. Не жизнь, а триллер выпал человеку, не вполне, возможно, кабинетному, но все же отнюдь не авантюрному.
Михаил Эпштейн
Кульминация младенчества. Первое воспоминание
Кульминация младенчества – это такой возрастной разрыв, когда существование впервые становится «для-себя», предметом осознания и будущего воспоминания. По сути, это второе рождение: как плод выходит из чрева матери в самостоятельную жизнь, так сознание выходит из бытия и начинает за ним наблюдать.
Первое, что я помню, – это свое пробуждение, вероятно, года в два. Вьются занавески, поскрипывают рамы, суматоха воздуха во всем доме, а я кричу и плачу навзрыд в своей кроватке – никто ко мне не подходит, и я не знаю, сколько длится вокруг меня этот угрожающий ветряной кавардак. Потом я уже сижу на диване, и соседка Нина Викторовна успокаивает меня – протягивает мне тонкую желтую книжечку, на обложке которой нарисована девочка-замарашка со спущенным чулком. «Ах ты, девочка чумазая, где ты ножку так измазала?»
Почему из всего множества событий именно это запомнилось мне?
Вероятно, первое воспоминание, выводящее из младенческого забытья, уже откладывает отпечаток на всю сознательную жизнь. То, от чего отстранились мы, что запомнили, – не это ли и составит предмет дальнейших исканий, сомнений, раздумий?
Первый момент самосознания – это выход из сна, из утробного «бытия-в-себе». Поэтому нет ничего удивительного, что «рождение в сознание» вторит «рождению в бытие». Предмет моего первого воспоминания – само пробуждение и та растерянность, заброшенность, которую я переживаю, словно впервые родившись на свет. Отсюда и распахнутость дома, отворенные окна, ветер, играющий занавесками, – знаки опасности окружающего мира, куда я выброшен одиноким, беззащитным.
Дальше начинается тема защиты, соседства, среды. Нина Викторовна была бабушкой моего ровесника Виталика, с которым мы потом учились в одном классе. Он был злой, непутевый, рос хулиганом, вырос бандитом; отсидев тюремный срок, остепенился и стал таксистом. А Нину Викторовну я любил как воплощение всего доброго, округлого, спокойного в том «народе», среди которого мы жили. Сами мы были другие – более беспокойные, озабоченные, неровные, «многоугольные». (О том, что это называется «евреи», я узнал гораздо позже, лет в десять. «Еврей нервней».) По семейным рассказам, именно Нина Викторовна первой искупала меня – мама по неопытности боялась ко мне подступиться, совать новорожденного в ванночку. Так что первое свое водное «крещение» я принял из русской купели.
Книжечка, которой она меня утешала… Тут и объяснять нечего. Читать, а потом и писать стало главным занятием жизни. Из той книжечки потом выросла моя библиотека в 10–12 тысяч томов. А в десять лет, едва начав вести дневник, то есть «писать для себя», я пожелал себе стать автором 14-томного собрания сочинений. Откуда взялась такая арифметическая точность детской мечты? Кажется, меня вдохновило собрание сочинений Н. Гоголя, последний том которого, 14‐й, вышел как раз в том 1952 году, к которому, вероятно, относится это первое воспоминание (хотя узнал я об этом книжном факте, конечно, намного позже). Но та желтая книжечка, конечно, заложила фундамент и большой библиотеки, и тех двух полок, на которых теперь стоят написанные мной книги.
Девочка чумазая… Бессмертное сочинение Агнии Барто в соавторстве с ее мужем Павлом Барто. Девочка измазалась в грязи, но ей лень отмываться, и она выдает эту черноту за загар. Землистое – за солнечное. Ее пытаются отмыть, она кричит, царапается, сопротивляется, но в конце концов побеждают взрослые и чистота. Мне кажется, этот детский стишок, возможно первый текст с картинками в моей жизни, тоже сильно на меня повлиял. Это можно проследить по моей книге «Любовь» (2018), по таким ее темам, как «хитрость желания», «превращение природного в культурное через запрет и его преодоление», а также по статье «Самоочищение. Гипотеза о происхождении культуры». Это настолько глубокая философско-эротическая тема, что я не берусь ее здесь подробнее обсуждать.
Это воспоминание потому и стало первым, что отложилось в самом глубинном слое сознания и ясно просвечивает сквозь тысячи более поздних слоев, задавая им общий рисунок. Все другие кульминации – вторичны по отношению к этой, выводящей младенца в свет памяти. Поэтому хочется опять и опять прикасаться к этому дальнему краешку «себя», даже и без надежды его «отогнуть» и заглянуть еще дальше.
Кульминация родства. День с дедушкой
Такого родственного чувства, как к дедушке, я в своем детстве к родителям не испытывал. Они приходили издалека, со своими делами и заботами, с еще не прожитой и влекущей их от меня жизнью. Теперь-то я понимаю, что не было более преданных дому и сыну родителей, чем мои, – но все-таки у них было что-то еще: работа, сослуживцы, отношения между собой, а у дедушки – только я. Разница в возрасте нас не разделяла, а сплачивала – минуя родителей; за их спиной мы как будто обменивались всепонимающими взглядами. И вместе мы коротали то долгое, сладко-тягучее время детства и старости, внутри которого им, с их спешкой и наставлениями, не было места.
Куда нам было спешить, когда в летний день мы гуляли, взявшись за руки, на солнышке, в который раз осматривая все тот же повалившийся забор и ржавую бочку? Или когда в скучный зимний день мы растапливали печь, подбрасывая по щепочке, чтобы долго следить за огнем и не оставаться без дела; рассматривали в лупу какие-то картинки, которые прекрасно были видны и без нее; резали на мелкие лоскутки старую одежду и усыпали ими и разноцветными блестками вату между двойными рамами, чтобы веселее было смотреть в окно? Наша жизнь, не спеша ни к какой цели, наполнялась смыслом сама по себе – высшее благо для тех, кто только ее начинает или уже завершает.
Особенно запомнился мне тот день, когда дедушка привел меня в квартиру, которую снимал неподалеку от нашего дома. Он подрабатывал тогда склеиванием коробочек для лекарств, стол у него был постоянно завален картонками, и вот он снял себе уголок, чтобы не загромождать нашего и без того тесного однокомнатного жилья. Волшебство этого пребывания в чужой квартире состояло в том, что полновластным хозяином в ней был дедушка, а я был его любимым и единственным внуком. Конечно, я не мог здесь хозяйничать, переставлять, уносить вещи, но мне это и не было нужно – достаточно было бесцеремонных отношений с вещами в собственном доме. В чужой квартире все было окутано дымкой и тайной, и я впервые, быть может, ощутил счастье «целомудренного» отношения к предметам, когда они достижимы, но неприкасаемы. Это как любовь, которая «не берет» не из страха, а из любви, то есть из желания сохранить все как оно есть. Такой свободы – в отличие от вседозволенности, такого владычества – при нежелании распоряжаться, такого согласия с природой вещей, их доступностью-таинственностью, я не ощущал нигде, как в этой снятой квартире.
Мы с родителями тогда жили не у себя, на Таганке, а у дедушки, в Измайлово, чтобы родители могли вечерами заботиться о нем, а днем – он обо мне. Все это кочевье было оттого, что я еще только вселялся в мир, а дедушка – уже готовился к выселению, и все это знаменовалось смещением наших жилищ, что обостряло ощущение мира как съемного, сданного на время, причем от старшего – младшим. Мы жили у дедушки, а дедушка – у кого-то, неизвестного мне, но казавшегося еще более старым, передавшим ему на хранение свое имущество, как дедушка передал его нам. В нашей комнате на Таганке все было новое, покупное, без прошлого. У дедушки были старинные вещи – скрипка, столик из стекла и красного дерева, люстра из бронзы и фарфора, картина прошлого века с венецианской гондолой – они внушали почтение, осторожность, чувство истории, замкнувшейся в молчании. А на той квартире, которую снимал дедушка, вещи были еще более ветхие, чем у него, бедные и потертые до призрачности, отчего я, наверно, и заключил, что эта квартира принадлежит кому-то еще более древнему – настолько уже невидимому, что остается только беречь все оставленное им.
Будь я взрослее, я бы подумал о том, какое духовное благо – снимать: не распоряжаться по-хозяйски и не ютиться гостем, а входить с домом в ту полусвободную-полуобязывающую связь, которая соответствует преходящему сроку человека на земле. Мы не видим хозяина этого мира – входим в заботливо приготовленное жилище с правом пользоваться им, пока не истечет срок нашей жизни. Мы не можем ничего присвоить и унести с собой, ничего изменить в расположении и устройстве, кроме мелких переделок, которые, в свою очередь, будут переделываться теми, кто придет после нас. Мы пользуемся тем, что хозяин оставил нам, но каждая вещь сохраняет в себе что-то неведомое, известное лишь ему. В каждой вещи есть тайна – мы не можем ни разгадать ее до конца, ни сотворить из ничего, а только передать потомкам. То, что я ощутил в этой снятой квартире: притягательность незнакомых вещей и их строгая отстраненность; возможность освоения в границах неприсвоения – все это было предчувствием и угадкой, чем для человека является мир вообще.
Кульминация заброшенности. Собака на пустыре
Бывают мимолетные впечатления, которые откладываются на всю жизнь. Вокруг них, как крохотных кристалликов, формируются целые мирочувствия, мировоззрения.
Я шел навестить маму в больницу. Тогда у нее еще не было особых осложнений, но сама ситуация держала ее в тревоге.
На пути в больницу надо было пересечь пустырь. По нему бежала тощая лохматая собака. Она дрожала всем телом, высовывала язык, наклоняла набок голову. Шерсть у нее местами вылезла и вообще была подозрительно-лилового, какого-то злокачественного цвета. Вдруг остановилась и стала озираться на проехавшую мимо машину; и что-то билось в ней и дрожало, глаза лихорадочно блестели, как у совсем больного существа. Дул ветер, обдувая ее со всех сторон и вырисовывая как мелкую подробность, заброшенную в пустое и холодное пространство. Я ощутил в ней дрожащий на ветру и готовый погаснуть язычок пламени, который мы зовем жизнью: тонкий корень в непространственный и неветреный мир, откуда притекает к нам по капле тепло и сила существования.
И вдруг все люди увиделись мне одинокими и дрожащими, готовыми разлететься по ветру; но они тонко укоренены в чем-то ином, их держащем и наполняющем. Они и знать не знают об этом слабеньком корешке, из которого растут. Вот один из них, тоже проходящий через пустырь, лихо цыркнул слюной на снег – идет, ни о чем таком не думая; а ведь и теплота его слюны, растопившей слегка снег, прежде чем замерзнуть, тоже из этого корешка. И сам я, и все мы – облачка, сгущенные на холодном ветру, но выдуваемые чьим-то теплым дыханием…
Я застал маму в разговоре с соседкой по палате. Моя мама была общительная, легко заводила знакомства. Она увидела меня и сказала: «Ох, как я соскучилась!» И в глазах у нее на миг промелькнуло то самое, дрожащее…
Кульминация благодарности. Страх полета
Давным-давно после не слишком удачного перелета я стал бояться воздушных путешествий. Каждое из них превращалось в тяжелое испытание, к которому я долго готовился. Больше всего я боялся самого состояния страха. Так продолжалось около года.
Однажды, уже во время взлета, я почувствовал, как тяжесть меня отпускает. Я вспомнил, что просил об этом, и почувствовал благодарность за эту вдруг подаренную мне легкость. Потом я стал опасаться, что легкость уйдет так же быстро, как и пришла, но тут же ощутил, что благодарность закрепляет во мне это состояние легкости и даже усиливает его.
И вдруг я понял, что благодарности заслуживает не только то, что полет проходит спокойно, но и то, что я дышу, вижу, существую, ведь все это не зависит от меня, а мне дано. С самого рождения я нахожусь в полете – и что меня держит? Какая сила возносит над землей? Меня самого, как такового, по сути, нет. Все мне даровано – и свет, и воздух, и тело, и каждый волосок, и каждая клеточка. Ведь не я все это сотворил. Если вычесть из меня данное мне, что останется? Ничего. Меня у себя нет.
Почувствовать все свое бытие как именно дар – и значит благо-дарить. Раз мне это дано, значит, есть Дающий. Каждая частичка бытия получает двойной смысл, как встреча принимающего и наделяющего. Благодарность, как соль, придает крепость и вкус любому опыту. Благодарность за легкость полета – и за тяжесть полета…
Действительно, самолет стало слегка потряхивать, что раньше вызывало оцепенение – представлялось, с какой высоты мы будем падать. Сердце начинало вслушиваться в каждое сотрясение и перебой самолетного гула. Но на этот раз благодарность вобрала и эту болтанку – и не просто примирила с ней, а окружила той же теплотой приятия. При каждом толчке я мысленно повторял: «И за это благодарю!» Вдруг почувствовал, что не только каждый волос, но и каждый миг моей жизни находится в чьих-то руках и продлевается чьей-то поддержкой, щедрым усилием. И мне остается только отвечать благодарностью за то, что не умираю сейчас, не умер вчера, что вообще появился на свет.