Полная версия
Кульминации. О превратностях жизни
Сергей Юрьенен
Кульминация пренатальная. Десять дней, которые потрясли мой мир
Я должен был родиться в те дни, когда моего отца Юрьенена Сергея Александровича «незабываемого» 1919 года рождения, – его отец, мой дед, уже сидел в «Крестах», – смертельно ранили двумя винтовочными выстрелами на КПП при выезде из Франкфурта-на-Одере. Простреленная шинель висела в шкафу у бабушки и дедушки в Ленинграде на Пяти углах. Я в нее заворачивался и стоял в темноте с его урной в руках. Слушал голоса извне и отождествлял себя с отцом, на которого, как все мне говорили, был похож «как две капли». Ирония этой гибели «по ошибке» до меня еще не доходила, но вопросами уже я задавался: как же так? Убит в Германии, но «нашими»? Дед, который в год своей смерти рассказал мне, 11-летнему, свою версию, даже назвал фамилии стрелявших солдат. Оба остались безнаказанными как действовавшие по уставу, и дед подвергал их словесно таким египетским казням, что от ужаса перед открывшейся мне неутоленной жаждой мщения фамилии убийц я позабыл, и сейчас видится мне лишь крапива с кирпичами, должно быть, не случайно в детстве заросшие зеленью руины навевали жуть: Крапивин? Кирпиченко?
Ехал отец в Берлин, делегатом на партконференцию СВАГ. А принят был братьями-славянами за беглеца в западный сектор оккупации. Все понятно, эксцесс шпиономании. Но, расширяя пространство иронии, можно сказать, что тем самым судьба сына была предвещена, разве не так?
Однако сначала должно было мне родиться. А весть о случившемся на КПП остановило изгнание плода. Такой метафорой, исполненной агрессии и драматизма едва ли не библейского, назван соответствующий процесс в учебниках акушерства и гинекологии. Мыслителя немецкого поражали звезды над нами и моральный закон внутри, тогда как русского – тайна бесперебойного прихода в этот мир младенцев (и соответствующую запись из «Дневника» Л. Н. Толстого можно бы предпослать эпиграфом к упомянутым учебникам). Тайной моего явления стало то, что мамин организм отказался меня рожать. Десять дней, которые последовали, потрясли наш вынужденный симбиоз. Пугаясь собственного цинизма, я не мог не предположить, что организм, который выносил этот плод, превратился в ловушку. Если вообще не обратился против практически завершенного младенца с безумной целью родить его обратно. Иначе откуда встроенный в меня механизм саморазрушения? Не исполняю ли тем самым бессознательную волю, вступившую в конфликт с моим собственным проектом по возникновению?
Я чувствовал себя прелюбодеем мысли. Как можно было огласить все это в период нашего совместного существования?
Выбирая свободу, был уверен, что больше не увижу маму. Но пришел Горби, и мама приехала ко мне в Германию, которая признала ее право на компенсацию за подневольный труд в арбайтслагере. Потом она приехала и в Прагу, где мы закончили начатую по компьютерной переписке книгу «Германия, рассказанная сыну». Рассказчице было 83, сыну 56. И он впервые узнал подробности, которые должны были пропасть. Вот местомиги этого «смерторождения», – даже и с документами…
***Германия, рассказанная сыну:
Я постараюсь сейчас все точно вспомнить.
9 января 1948 года вечером с соседями (Петуховы) мы решили на следующий день съездить за творогом и молочными продуктами (Петуховым известно было, куда ехать).
Утром 10 января папа твой уезжает в Берлин по работе, обещает вернуться через пару часов (у меня появились боли). Папа предупредил Петухову (мы на одной лестничной площадке жили). Мне дал задание собирать сводки с участков по работе. Какие сводки? Данные с верфей. По репарациям. Было рано, я легла в постель… Сон как явь. На скамеечке у батареи напротив меня сидит девочка, черные волосы закрывают лицо. Я поднимаю волосы и вижу лицо папы и понимаю, что это наша девочка, но лицо как у папы сейчас. Взрослое.
Я не знала, что будет мальчик. Это папа все так говорил. Я хотела мальчика. Когда я забеременела, помочь рожать согласился доктор Кран (Krahn): «Помочь немного можно. Нужно сделать укол…» И сделал. Записал в книге, у него книга была толстая… Номер ампулы. Надо бы его разыскать…
Проснулась и стала звонить по участкам (в городах). Это проходило всегда очень быстро, а в то утро никак не могла добиться.
Звонок из Берлина: «Что у вас случилось?!» Я, думая, что это на наш с тобой счет вопрос от папы, отвечаю: «Пока еще ничего и никого».
Звонок в дверь. Открываю – Петухова. «Мы с вами срочно едем в деревню, как договорились вечером». Я: «Мне что-то неуютно, побаливает в спине». Она: «Ничего страшного, нам близко ехать».
Я пошла одеваться, оглянулась, а она рвет телефонный провод. «Что вы делаете?» – «Отключаю звонок, там сын мой спит». Я: «Но это телефонный провод!..»
И в этот миг звонок. Она не дает мне трубку, но я вырываю ее и слышу детский голос сына старшего лейтенанта Уланского: «Ваш дядя в госпитале раненный».
Я:
– Сергей Александрович уехал в Берлин.
Он:
– Папа мой приехал и привез фуражку вашего дяди.
Я бросилась в машину и в госпиталь.
Идет операция.
Мы с тобой ждем, и ты решил остаться во мне еще на десять дней. 21 января после двенадцати ночи ты родился. В госпитале города Франкфурта-на-Одере.
С 10 января до 12‐го я провела у папы в палате. Доктор сказал, что мне и тебе нужен отдых. Поезжайте домой, выспитесь, а завтра к обеду приезжайте.
13‐го я приехала к завтраку. Меня не пустили в палату – уборка. К обеду позвали (все это время сидела в коридоре-холле). Папу переодели, вымыли, побрили, подстригли и при мне переложили в постель – чистую, застеленную, подушки взбитые. Он очень весел, розовый. Мне: «Я так тебя ждал, а тебя все нет!» Я ему говорю, что я с утра уже здесь, но не пускали. Он: «Да, да…» Потом: «Поправь мне подушки, а то мне не поправляли». Я немного поправила (ведь все только постелили при мне). Он: «Вот видишь! Как хорошо теперь стало мне». И пришел доктор, сказал: «Вы видите, кризис прошел, ему нужен отдых, он засыпает, устал, и вы идите, отдыхайте, а к ужину приходите, а лучше мы позвоним, когда он проснется».
Вечереет. Ветер, дождь со снегом, гололедица. Машина с Куртом-шофером день и ночь у дверей. Шофер в машине, уезжал только обедать. У него родился тоже малыш.
Вдруг звонок. «Приезжайте». Сестра из госпиталя.
Едем.
Доктор-немец, 90 лет:
– И ему колют пенициллин? С 10‐го числа? Не понимаю ваших русских. Такое дорогое лекарство. Ведь он труп!
Я замерла.
– Как?
– Конечно. Зачем это?
Я тут же встала и ушла. «Фашист…»
Уехала и не попрощалась.
Ураганный ветер швыряет даже машину, нас заносит, машина кружится, но благодаря судьбе и Курту в трамвай не врезались, все обошлось, и мы с тобой добрались до госпиталя. Меня перехватили доктора и сестры, провели, уговаривая, что нужно проверить ребеночка, а уже потом можно в палату к папе. Проверили, дали лекарства, сделали мне укол. «Не вставайте, переждите пару минут». И вдруг сказали: «Ваш муж умер». Я бросилась к окну. Палату папы видно, яркий огонь горит, но сил у меня уже не было. Меня положили на кушетку, а доктора все говорили, говорили…
Утром его увезли в Берлин, а я не знала, ждала чего-то. Приехали, привезли уйму венков и урну.
Вот мы и снова были вместе.
Когда привезли папу в госпиталь, он сказал врачам: «Жена должна сегодня рожать сына. Сохраните ее и сына».
Это я запомнила.
***ВОЙСКОВАЯ ЧАСТЬ Полевая почта – 28965
16 января 1948 г.
№ 161/3
СПРАВКА
Техник-лейтенант Юрьенен Сергей Александрович 1919 г. рождения поступил в войсковую часть полевая почта № 28965 на излечение 10 января 1948 года из войсковой части полевая почта № 30584 по поводу ранения.
Умер в части 14 января 1948 года.
ДИАГНОЗ: слепое пулевое ранение, проникающее в брюшную полость, с повреждением печени, 12-типерстной кишки и поджелудочной железы и слепое осколочное ранение мягких тканей в области локтевого сустава.
Командир в/ч ПП 28965 подполковник Божко
Копия верна: Зав. Дел Младший лейтенант Аскинази
ПРИКАЗ
Уполномоченного транспортного Управления СВАГ при Берлинской Дирекции ВПС 16 января 1948. № 8. гор. Берлин. Содержание: по личному составу
§ 1. Уполномоченного водного района Франкфурт/О техника-лейтенанта ЮРЬЕНЕН Сергея Александровича считать погибшим при исполнении служебных обязанностей и исключить из списков Советской Военной Администрации в Германии.
П. п. Уполномоченный Транспортного управления СВАГ при Берлинской Дирекции ВПС
гвардии полковник Дубровский
М.п. Зав. Дел.
Младший лейтенант Аскинази
***Наследник этих документов, я вглядывался в них годами, пока не прозрел иное измерение, и даже не без намека на темы, предстоящие сыну «исключенного из списков». А именно небольшой, ущербный, но явно славянский бог… русская литература (Спокойно, Маша!.. «вы не должны бояться моего имени…») ну и, конечно, как без него, Зав нашими Делами, земными и небесными.
Божко, Дубровский, Аскинази…
***Мама:
Я рожала в военном госпитале, там же, где папа умер.
После родов лежу я. Вдруг на стене туман, из тумана выходит твой отец, сидит он в кресле-качалке, в халате, курит трубку… пускает дым, и все, опять уходит… Это я доктору говорила, меня это видение преследовало: папа все смотрит с доброй улыбкой, как будто пришел меня проведать. Но я себя не вижу, а его вижу – в кресле, в домашней обстановке… и трубка. Это не сон. Видение. И не один раз, и каждый раз – одно и то же. Меня посещало часто: может, это всего лишь инсценировка, а он жив и где-нибудь в «органах», в какой-нибудь стране? Но языка не знает, и вообще не может быть, что бросил меня так… Но как это может быть? Умер – а так живо его вижу?
Врач говорила: от переживаний. Все это пройдет.
Покой. Оцепенение, и вся забота о тебе, все для тебя.
Пришла бывшая хозяйка, где мы жили, фрау Дальвиц, а с ней фройляйн Лени, которая выходила тогда замуж за машиниста-немца, поезда водил в Брест, в Россию. Фрау Дальвиц – баронесса. Когда едешь из Франкфурта в Берлин, то проезжаешь и ее имение, оно так и называется Дальвиц. Она принесла тебе и мне вещи, и тебе цветок цикламен, темно-розово-красный и внутри белое начало. Очень красивый. Не красный, а малиновый. Принесли ночные рубашки с кружевами, комбинации, кружевные, тоненькие, пеленки, простыни тонкие, говорит, что ребенку с нежной кожей надо тонкие… Ты ей очень понравился, лежишь такой вальяжный, ни разу не вякнул.
– Что собираетесь делать?
– Уезжать.
– Позвольте дать совет… Ваш гороскоп: удачу будете иметь в торговле.
И стала упрашивать остаться в Германии, сказала, что унаследую все ее имущество, квартиру, магазин…
– Куда вам ехать?
– В Таганрог, – говорю, – к дочери, к свекрови, – больше мне некуда было.
– Фрау Ленни уходит к мужу, мы с вами будем жить в пяти комнатах, ваш сын будет моим внуком.
– У меня еще дочь, я не могу.
– Муж фрау Ленни вам дочку привезет.
– Нет, спасибо вам большое. Филен данк… Но нет.
Это было самое лучшее предложение, сделанное мне за всю жизнь. А я даже чай не предложила им. В таком была состоянии, что не до чего…
Меня упрашивали, как ребенка, побыть в больнице до того, как тебе два месяца будет, в санаторий предлагали потом до полного излечения. Но звонили из Ленинграда каждый день и вечер, плакали – и бабушка твоя, и дедушка. К ним и уехала. С тобой и урной с папой…
Перед отъездом сдала под расписку его личное оружие.
***Перед смертью мама велела позвонить по скайпу мне в Америку. Последние слова: «До встречи на звезде…» И через пять минут, сказал потом мне брат, который был при ней, ушла. В ту бездну, которая после жизни совсем другая, чем до зачатия. «Разницы в их черноте нет никакой, но в бездну преджизненную (считал Набоков, сам себя опровергая, см. увертюру к «Другим берегам») нам свойственно вглядываться с меньшим смятением, чем в ту, в которую мы летим со скоростью четырех тысяч пятисот ударов сердца в час».
Мама улетела, а я сижу вот, вперившись в эту обратную вечность, из которой веет лаской. Что и понятно. Последующее небытие – «навеки»: что ясно было и поэту Андропову в его должности шефа КГБ. Тогда как предыдущее non-being плодотворно, аки райский вертоград. Не сказал бы с определенностью, что предпочел бы остаться в том небезнадежном небытии, лелея там возможность почти что невероятного выигрыша во вселенской лотерее. Так или иначе, мне он выпал, и это необратимо. Даже если бы постигла судьба прожить в околоплодном пространстве только девять месяцев, чтобы оказаться бездыханно выброшенным на берег мира и стать биоотходом. Откуда же чувство, что родился в результате противоборствующей схватки Высших Сил и как бы… вопреки?
Хор благодарно славящих взирает неприязненно и требует немедленно встать в ряды. Грасиа, мол, ля вида за то, что так много мне дала.
И разве нет?
Так отчего же медлю?
Кульминация иностранности. Дважды имперский продукт
У Германа в фильме «Хрусталев, машину!» в привокзальной пивной на мгновение возникает клиент: «У меня папа татарин, мама татарка, а я русский… Мне нравится быть русским!»
Мне тоже в детстве нравилось. Палкой размахивал, сказок наслушавшись: «Мой меч – твоя голова с плеч!»
Между тем исконно русской у меня была только бабушка.
Дед, конечно, был русский герой (хотя и плохой, «империалистической» войны). Но своим «норманнским» видом он гордился и напоминал, что мы – Юргенены, финские родственники влиятельного шведско-питерского семейства Юргенсонов. На углу Невского и Лиговки у этих Ю. был магазин на полквартала (там он и сейчас, когда я это пишу августовской ночью 2022-го. И тоже на букву «ю»: ювелирный. Что же до прадеда-ювелира, то в оцифрованном справочнике «Весь Петербург» он с начала XX века и вплоть по 1917 год значится как Юрьенен).
Так или иначе, мне с моим дедом было на что опереться в чувстве странности-иностранности (а также – Шкловского не забываем – остранения).
И вот мне одиннадцать. Июнь 1959-го. Город Минск. То есть еще Минск, потому что скоро объявят мне рейс на Ленинград, куда я улечу один, востребованный дедушкой. Меня провожает мама. Здание того замечательного сталинского аэропорта, несмотря на протесты белорусской общественности, уже снесено, но он все еще во мне, а я в нем, и в данную минуту мы с мамой в его буфете: со стаканами кофе с молоком, а у нее в руке еще и коржик зажат в бумажке, – занимаем столик. Одноногий, «стоячий», круглый, мраморный. Кофе всего лишь только теплый, вкус неважный, зато с первого глотка накатывает взрослость.
Мама взглядывает то в окно, то на меня. Она знает о причине неотложности моего отлета, дед болен (и в сентябре на похороны мы полетим с ней вместе). Это она от меня скрывает. Но (по закону психического равновесия) внезапно выдает другую тайну: про другого моего деда.
Знаю ли я, почему Алексей (ее супруг и мой отчим) называет ее Австриячкой? В таганрогском детстве так ее дразнили. (Меня во дворе дразнят Лорд, о чем я ей не говорю.) «А знаешь, почему? Отец мой был австриец».
Мгновенно меняется картина мира.
«Как?.. Но это же мой дед? Второй мой дедушка?»
Мама кивает виновато.
Нет, на нее я не сержусь: там драма, переходящая в трагедию. Австро-венгерский военнопленный прикалывает к френчу красный бант и остается в новой России, где влюбляется в жену большевика. Тот воюет на Гражданской, когда в 1921‐м возвращается больным победителем, у жены – новорожденная дочь. «Я…» – подтверждает мама. Большевик удочеряет девочку, дает ей свою фамилию Москвичев и умирает от ран. Возвращается Петер-Теодор, как называют в немецких колониях Приазовья (а в космополитическом Таганроге – Петр Федорович) овцевода и сыродела, получившего образование не где-нибудь, а в Англии. Воспитывает дочь как иностранку. Наряжает во все присылаемое ему семьей из Австрии. Обещает забрать с собою в Вену. Но уехать туда не успевает. Аншлюс. Австрию присоединили к Рейху. Папа получает письмо от брата: «Вернешься – попадешь в гестапо». И папа берет советский паспорт.
«И что?»
Мама бросает подозрительный взгляд на мужчину за соседним столиком. Не отвечая, крошит малосъедобный коржик.
У меня хватает ума не добиваться ответа. Зря, что ли, до этого момента она отмалчивалась на все расспросы: а где второй положенный мне дед? Куда девался?..
У стоячего столика ноги меня держат, за мрамор не хватаюсь, но все плывет. Внутри смятение и хаос. Идет преображение если не мира, то его картины. Меняется «точка сборки», сказали бы сегодня последователи Кастанеды. Но и я тогдашний понимаю, что момент должен быть отмечен на скрижалях. Направляюсь к киоску «Союзпечати» и приобретаю записную книжку и карандаш с лиловым набалдашником: с одной стороны писать, с другой стирать. Решаю вести дневник: ведь есть с чего начать…
Не говоря про первый полет на самолете.
На Пяти углах дед из халата не вылазит. Когда он снова начинает, как полз во ржи среди раздутых австрияков, я выдаю новость, с которой прилетел. «Ну да, – говорит дед, который, по-моему, в курсе, – он у тебя воевал под знаменами Франца-Иосифа, а я…» Империя на империю – это ладно. Величины непомерные. Неинтересно. Но что друг против друга сражались вы, мои родные деды, – это да… – Ты мог его убить? Он мог убить тебя?..
Я ужасаюсь.
Дед гладит меня по голове. Зная, что скоро оставит меня наедине с этой страной. И парой юных красивых призраков, которые в моей душе продолжат убивать друг друга, неведомо за что воюя: ведь иностранец – не один из них, а оба…
Кульминация Крымская. Первое прощание
«Хаймерсы» достали и меня. Последние новости по американскому тиви: взрыв за взрывом над безмятежной черноморской синевой. Черные столбы дыма. Российские пляжники: одни остолбенели, другие, кто опомнился, – бегут. Американо-украинские ракеты нанесли удар по северному Крыму. Взорван военный аэродром в Саки.
«Пропагондоны» издевались над нашей рыжей интеллектуалкой Псаки, бывшей спикершей Белого дома. Смеется тот, кто смеется последним. Получили Саки. Семантика насмешки требует удвоения «с»: с-саки… Хотя, казалось бы, чего смешного? Даже для «применительно-подлых» лжепримитивов? Урина и есть урина. Целительность ее сами же пропагандируют. К примеру, мне вот совсем не до смеха. В частности, и потому, что фамилию мою на Западе произносят как попало, и в том числе как Уринен. Название аэродрома ни при чем. Но и по существу вопроса не испытал я ни злорадства, ни торжества «над русскими». И вот почему.
«Хаймерсы» только что – в августе 2022-го – накрыли один из глубочайших «местомигов» моей жизни. Через этот аэродром я проходил дважды в полном одиночестве – туда и обратно. Через всю запретную зону, которая отделяла от моря санаторий Министерства обороны СССР. Говорили «нельзя». Но я хотел выйти к морю. И вышел. Никто в «запретке» меня не остановил. «Миги» поразили меня беззащитностью. Они оказались меньше, чем я думал. Я шел и трогал крылья, которые стерегли границу сверхдержавы. Ветер раскачивал за ними на веревке задубевшие кальсоны ВВС и посиневшие рейтузы, от вида которых глаза сами убегали.
Январь 1964-го. Мне только что исполнилось 16. Всю предыдущую осень я провел в областной больнице Минска. Библиотека оказалась там роскошной. Впервые открыл там Фолкнера – книжку рассказов «Поджигатель». И был сражен рассказами Сэлинджера в «огоньковской» книжечке «Грустный мотив». Меня распирала любовь к Америке. Читал и вдохновенно писал, пытаясь выразить и как-то преодолеть заданную действительность американским стилем. Не телеграфность, не избегание наречий. Снятые шоры. Преодоленное недоверие к себе. И чем вся эта американская припадочность той осени кончилась? В ночь на 23 ноября сорвал наушники. Убили Кеннеди. «Моего» президента. Его портрет, вырезанный из журнала «Америка», давно сменил в нашей с братом комнате Ленина, которого нам навязывали родители. И кто убийца? Человек из Минска! Палата спала. Я выскочил в коридор. Рыжеватая медсестра, немолодая, лет тридцати, дремала у настольной лампы. Я разбудил. Она бурно зарыдала.
В Саках начался период философский. Здесь тоже была хорошая библиотека. Полковник Стрелков, с которым делил я номер, удивлялся количеству томов, которые я приносил. Добрый был человек, и со своей трагедией: дочь забеременела от негра. Полковник не возражал против нарушения режима – чтения при свете настольной лампы. Но резко не одобрил намерения, связанного с нарушением запретной зоны. «Это же граница?» Пугал, что могут застрелить.
Дело не в том, что моря я не видел. Видел, но не зимнее. Это раз. И летнее море видел глазами курортного мальчика. Теперь же, в Саках, под воздействием актуальной философии, глаза мои открылись. Wesensschau! Сущностное видение! Непосредственным схватыванием, сетчаткой, зрачками, захотелось «овнутрить», перевести в голову, по-осьминожьи обхватить извилинами и познать объект, глубоко меня волнующий: границу. Между СССР и тем, что за горизонтом. Где Свобода.
И вот воскресным утром после завтрака я удалился по мосткам. Проложенные через схваченные ледком пространства целебных грязей, дощатые дорожки меняли углы и скрипели, пока не вывели в пустые поля бурьяна. Подгоняемый порывами ветра, хрустел я, пока не возникли красные звезды на серебристо-сером. Я вышел на бетонное поле с заиндевелыми «мигами». Унизительно-советское исподнее раскачивалось справа. Ветер гнал фекальные обрывки газет. Желтелись (именно как ссаки: ну почему таким отвратительным мы красим?) приплюснуто-двухэтажные домики летного состава. Вспыхивали на солнце их окошки. Снаружи ни души. Без охраны самолеты казались сиротливыми, и все это по непонятной причине сжимало сердце. Не знаю, чего я ожидал от пограничной зоны страны, но не этой вот удручающей интимности. Брошенность и заброшенность. Во всем, через что я прошел насквозь, единственно осмысленным было замеченное за окном движение руки с зеленым чайником.
Зато море превзошло все ожидания. Нахлынуло в уши, ноздри, глаза. Гремело и бушевало. Завершая то огромное, что звалось СССР и где самым драгоценным, упорно разыскиваемым и, к великому счастью, находимым были лучезарные крохи Запада. Будь то литература, чистый разум философии или улыбка вечного юноши-президента. Любые отсветы великого Факела, который там, за горизонтом. Он оказался не таким, как летом. Близко придвинутым, взрыхленным и темным. Солнце по какой-то причине пропало. С моря надвигалось что-то злокачественное. Все посерело, почернело. Блеск камней потускнел.
Не слыша в общем шуме собственного грохота, сбежал к берегу. Здесь море было не пляжным: к нему было приставленное прерванное на зиму производство, не то камнедробильное, не то пескодобывающее: нечто обширное, возвышенное, мокрожелезное и хлипко сочлененное. Долго уходил я по кромке вдоль прибоя, чтобы избавить свое Wesensschau от налипшей индустрии. Но вот и море в чистом виде. По-пушкински. Как свобода. Хотя какая свобода с «мигами» за спиной? Только как томление по тому, в чем отказано судьбой. Хотя кто знает?
Я стоял перед накатом здоровенных камней. Волна поднималась стеной. И вдруг на меня накатило это самое сущностное видение. С точки зрения здравого смысла, не говоря про чистый и нечистый разум, совершенно несбыточным было охватившее меня предчувствие. Ну совершенно, абсолютно невозможное! Однако я знал, что сейчас произойдет. Если не в это мгновение, то в следующее. Из этой яростно вскипающей стены выйдут существа в перепончатых ластах и тускло блестящих черных гидрокостюмах и протянут ко мне руки.
Прощание с родиной было так неминуемо, что я зарыдал, как та сестра в больнице.
От жалости к СССР.
***Вот это и взорвали мои «хаймерсы».
Заодно с самолетами врага.
МГУ как букет кульминаций
Ясно было, что после школы в БССР я не останусь. «Я русский и вернусь в Россию». Каким образом? Путем поступления в университет. Но в какой из двух намеченных? Очевидным выбором был ЛГУ: город предков, целая поляна ржавых крестов Юргененов/Юрьененов на Больше-Охтенском кладбище, бабушка, родственники, наследственная, от прадеда, квартира у Пяти углов, оттуда увезен был в белорусскую эмиграцию…
Однако зимой 1965 года мы с братом, находясь на школьных каникулах у друзей родителей на курсах «Выстрел» в Солнечногорске, электричкой поехали в Москву, чтобы увидеть МГУ. Шпиль на горизонте призывал к дерзновенному посягновению. Мы его, правда, не увидели: когда добрались до Ленинских гор, возобновилась метель, и все, что было выше огромных башенных часов, исчезло в облаках. Но намерение возникло. Грандиозное, как само здание. Но разве не был я предрасположен? В Ленинграде, в пять лет (1 сентября 1953‐го) мы с мамой услышали по радио новость об открытии Храма науки в Москве, и она сказала: вырастешь, будешь там учиться. Научиться хотел я только одному. Писательству.