Полная версия
Завтрашний царь. Том 1
Густая уха гревой проливалась в нутро, воскрешала жизненный жар. Верешко уже сам почти верил в то, чем грозился.
Тёмушка насторожилась, тихо спросила:
– Калечь?
– Как есть. На роже луканьки в свайку играли, и речи где-то оставил… – Верешко передразнил шепечущую, безголосую помолвку кощея. – Видоков бы найти! Вдруг отик беспамятный уже в затёмках с Угрюмищем по рукам бил?
Над шегардайскими ериками и воргами горбились каменные мосты. На четвёртом по счёту раб понял, что расхрабрился в путь не по силам. Какой дворец, какое воздвижение била? Обратно бы доплестись, не сомлевши…
Пришлось укрыться гунькой-заплатницей. Не щадя уцелевших пальцев, сдавить местечки под носом, посреди подбородка…
…Чуть отпустило. Гул в ушах вновь разделился на голоса.
– От Йерела узаконений ждём, а сами каково встретим? – рассуждали поблизости. – Слыхали, в городе шалить взялись?
– Охти! Нешто камышнички понаглели?
– Какое… Те хвать, что плохо лежит, – и дёру. А эти прохожего свалят, бьют да смеются.
– Сами в личинах, в рогожных плащиках с колпачками, что близнецы.
– И сапогами пинают, обизорники.
– Знать, не с голоду озоруют.
– Посовестных спрашивал кто? Коверьку?
В боковой улице тренькнули струны, ветром в камышах вздохнула пыжатка. Кувыки! Всё те же. Слепой, хромой да третий горбатый. И вагуды у них пели чуть лучше прежнего.
Вор от вора народился,На кобыле прокатился.Хоть дурак, а жалко всё же.Люди добры, дайте грошик!С южной стороны бодрым шагом приблизились скороходы, громко закричали:
– Поди, поди!..
Уличная толпа подалась на стороны, расчищая проход. Кощея ненароком сшибли с ног, чуть-чуть притоптали. Эка важность, невольник! Расторопнее надо быть, когда важные господа шествуют!
Высокоимённый господин Инберн Гелха, дворцовый державец, вправду был важен. И вправду не шёл – шествовал. По своему сану мог ехать верхом, но проявлял уважение, шёл пеший со жрецами-единоверцами. Раб, закатившийся под каменный облокотник моста, забыл, как дышать.
Если вглядится… узнает…
Не вгляделся и не узнал.
Вот отдалились крики скороходов, потревоженная людская река вернулась к плавному течению. Раб наконец выдохнул. Теперь бы ещё подняться…
Сильные руки подхватили его, с лёгкостью усадили. Сердце успело ухнуть: признали! вернулись! – но его выпустили. Даже рваную гуньку расправили на плечах.
– Чей будешь, старинушка? С кем в город пришёл?
«Старинушка?..» Молодой кузнец был статный, красивый, приодетый к светлому празднику. Лишь каменно-чёрных мозолей никакая мыльня добела отмыть не могла.
– Сам встанешь ли, бедолага?
За мужнин суконник держалась пугливая молодёнка. Совсем девочка, бледненькая, тревожная, только прижившаяся в большой шумной семье.
Она вдруг нагнулась, не забоявшись урода. Что-то вложила в обмотанную нарукавником горсть.
– Возьми, человече бедожной.
Он принялся кланяться, смиренно и благодарно. Когда вновь посмотрел – кузнеца с молодицей уже не было рядом, а в горсти лежал пряник. Ну, то, что в Шегардае пряником называлось. Тёмный комочек соложёного теста с вдавленным отломышком водяного ореха.
Кощей, голодный со вчерашнего дня, сразу сунул лакомство в рот. На милостыньке уже скрестило взгляды несколько уличных босяков… из живота небось не достанут!
Мимо, почти задевая калеку подолами нарядных опашней, плыли жёны порядочных ремесленников с Лобка.
– Богато зажила Догада. Ишь, насыточки чужим рабам мечет.
– А муж потакает. Влюбился, сам поглупел.
– Хочет, чтоб Царица за милостыню чрево ей отомкнула.
– Вспомнила бы, сама чьих черев урывочек! За материны грехи непло́дой живёт.
– О как! А ты-то, желанная, к Опалёнихе бегавши, не грешна ли? Сказала бы, да людей добрых стыжусь…
И укатилась прочь визгливая бабья свара. Может, завтра забудется, а может, злой тенью поперёк улицы ляжет. Раб ещё посидел, уговаривая себя на усилие. Наконец встал. Медлительно, тяжело, охраняя левую ногу. Прижал к боку костыль, устало поплёлся назад.
Полуденная качалась перед глазами. Не давать себе спуску. Не давать…
Вернувшись в ремесленную, он осторожно снял гуньку, скроенную из старого одеяла. Расстелил на полу. Было зябко, плечи отвечали малейшему движению глухой болью, обозначая близкую грань, за которой ждали бессилие и казнящая мука. Раб вытянулся на гуньке. Не хотелось ни шевелиться, ни даже есть, только закрыть глаза и перестать быть. Он сжал зубы, уложил руки вдоль тела и стал разводить их, таща по полу. Холод сразу куда-то пропал, на висках выступил пот. Развернуть руки выше плеч так и не удалось.
До конца дня Верешко передумал все думы. Даже прикинул, не взбежать ли к тому самому билу, не грянуть ли на весь город об Угрюмовой великой неправде. Глупость, пустая мечта. Тревожить вечное било – что к присяге идти. На такое отваживаются ради жизни, смерти и чести. Уж никак не за горстку медных чешуек. Тот же Радибор небось дочкам на заедочки сегодня больше потратил…
Другой порожней мыслью было – вдруг отик впрямь отрезвеет, как обещал? Всю не всю – но мешочек шерсти у Мирана возьмёт?..
…Какое! Малюту пришлось забирать с улицы близ «Ружного двора», куда он по вчерашней памяти сунулся было, но выкинули. До дому оставалось, почитай, два шага. Но если перечесть на то, сколько раз падал Малюта и напрочь отказывался вставать… семь вёрст говном плыть, да против течения!
Наконец ежевечерний срам завершился. Сын валяльщика из последних сил ввалился во двор, захлопнул калитку.
Нелепая тень выкатилась навстречу – пособлять хозяйскому сыну.
– Вон ноги! – зарычал Верешко. Позволить рабу к отику прикоснуться – считай, освоячить. Да и помогатый из кощея – курам потеха…
В доме было чисто. Непривычно свежо. Жбан, доставленный водоносами, не у калитки торчал – сидел в клеточке, вынутый из войлочного кафтана. Успел надышать жару, что твоя печь. И даже свечка на столе будто сама собой разгоралась…
Яркий свет понудил Малюту открыть глаза, сощуриться.
– Кто? – Палец с обломанным ногтем указывал на чуждого человечишку в доме. – Дружка… без спросу моего… ввёл?
Верешка накрыло отчаянием.
– Это раб твой, вчера купленный. Угрюм его тебе…
Хотел сказать «без правды всучил», не успел.
– Я купил?! – сбросив сон, загремел бывший валяльщик. – У-у-у… наказали Боги сынком! Отцу в глаза лгать!..
Взятому врасплох Верешку досталась заушина, отбросившая паренька на клетку со жбаном. Лозяное плетение хрустнуло, подалось, Малюта кинулся в кулаки – отвёрстывать виновнику всех бед и обид. И отверстал бы, да дрянной чуженин опоздал убраться с пути, встрял под ноги. Грузно свалившись, Малюта немного побарахтался на полу… приткнулся поудобней, захрапел.
Раб и молодой хозяин сидели у разных стенок передней.
– Всё равно тебя Угрюму верну! – В голосе Верешка дрожали злые слёзы, он сам слышал их и оттого страдал ещё больше.
Невольник мазнул космами по полу:
– Не губи… пригожусь…
Даже толстые нарукавники не могли скрыть, что на руках почти не было пальцев.
– Работничек!.. – горестно простонал Верешко. – Ты, гноючка, хоть гашник развязать можешь?
– Могу…
– А ещё ложкой можешь, – кивнул Верешко и засмеялся, потому что иначе надо было лезть в петлю. – Я один ещё и тебя корми? От кого оторвать велишь? Отцу недодать? Самому вполтоща́ пасть?..
Снаружи в калитку стукнула колотушка. Раз и ещё.
Что за поздние гости? Добрые люди потемну друг к другу не ходят. «Черёдники?! Нешто отика на правёж?!»
Верешко взял свечку, с ненавистью посмотрел на кощея. Пошёл открывать.
На улице с корзиной в руках стояла Тёмушка. Её родитель наверняка ждал поблизости, не в одиночку же дитё отпустил, – но таился. Палач поган, не его это дело – к шабрам во дворы заходить.
– З-здорово, – только выговорил Верешко.
– И тебе на лёгкие колёсики, на гладкие стёжки, – потупилась Тёмушка, а он вдруг заметил, какие пушистые у неё ресницы. – Дозволишь ли на порог войти, слово молвить?
– П-пожалуй, коли не шутишь, – пробормотал Верешко.
Ну не лицо честной девке потемну гостевать. Особенно в доме, где вдовый отец с сыном-недорослем живёт. Люди зоркоглазы, злоязычны. Охнуть не успеешь, подхватит какая-нибудь Ягарма и…
В уличной темноте отдался гулкий кашель. Темрюй подтверждал своё присутствие и отцовское одобрение.
Тёмушка решительно ступила во двор.
– Только… ну… беседовать… в ремесленной станем, – поперхнулся Верешко. – В доме… там… ну… отик там спит, умаялся…
Тёмушка спокойно кивнула. Он и не подозревал, сколько в ней, оказывается, было достоинства. Прикрывая горстью свечу, сын валяльщика повёл гостью через дворик, открыл дверь в ремесленную…
…В углу серой кучкой ветоши сидел проклятый невольник. Которого, буде изволит Моранушка, он завтра вернёт обманщику Угрюму. Рабу незачем слушать их с Тёмушкой разговор. Все рабы сплетники. Небось рожу-то искромсали за слишком шустрый язык…
Тёмушка неожиданно подалась вперёд и вконец ошарашила Верешка, низко поклонившись кощею:
– На четыре ветра тебе, заступнику…
Тот дёрнулся, хотел не то встать, не то в ножки ей пасть, но споткнулся на середине движения. Верешко даже задумался, каково оно – жить в таком скудном и наверняка больном теле. «Заступник?..» Тёмушка поставила корзину на верстак, обернулась. Верешко увидел склонённый затылок с толстой чёрной косой.
– Тебе, славному молодцу, на том благодарствую, что доброго раба от трудов своих кормишь-поишь, теплом греешь…
В ремесленной было зябко почти по-уличному, да и кормить кощея Верешко не спешил, чтобы зря к дому не приучать. Догадалась ли Тёмушка? Наверняка догадалась, поскольку спросила:
– Позволишь, сын хозяйский, раба угостить?
Пришлось кивнуть. Гостью обижать не годится. Невольник подполз за протянутым пирожком, прошептал невнятную хвалу, утёк назад в угол. Верешко додумался наконец спросить:
– За что милуешь?
Тёмушка покраснела, спрятала глаза, потом набралась тихой смелости:
– Стыд поминать… но тебе открою. Намедни остановили меня… люди злые. Теснить стали… речи срамные молвили… руками хватали, наземь валили…
Кулаки сплотились сами собой. Может, не самые грозные, но к немедленной битве – всё, чем богат.
– Это кто ж осмелел?.. Батюшки твоего забыли бояться?..
Тёмушка покраснела пуще, сморгнула:
– Те… обизорники. Под куколями, в личинах… рот зажимали… Худо бы мне сталося, да твой раб… то есть не твой ещё…
«Рожей чумазой всех напугал?»
– …мимо хромал… костыликом отмахнул… невзначай, да я видела… те его бить, в ерик бросать, а я прочь во все ноги… Ты людям не сказывай…
Кощей совсем потерялся в углу, робел дышать, робел почать пирожок.
– Не скажу, – сурово пообещал Верешко. Кулаки аж сводило. И что бы Царице привести его в тот заулок вместо калеки? Ещё кто кого бы в кучку сложил, в ерике выкупал!
– Я варежки связала, – совсем тихо произнесла Тёмушка. – Чтоб ему по-людски в люди ходить… Дозволишь?
И развернула тряпицу. Варежки оказались знатные, с крашеной нитью. Верешко взял подарок, молча бросил рабу. У него самого прежде были такие, мамино рукоделие. Отик снёс их в кружало: на что беречь, если стали не по руке?
Тёмушка поняла содеянную оплошность, виновато пообещала:
– Я и тебе свяжу… узорочные…
Проводив её за калитку, Верешко вернулся в ремесленную. Сел на скамейку. Корзина с подношением источала одуряющий запах, но Верешко так устал от чёрных мыслей и беготни, что брюхо тупо молчало. Раб смотрел сквозь серый колтун, сброшенный на лицо. Верешко не видел глаз, но чувствовал взгляд. Почему-то вспомнилось, как споткнулся обозлённый Малюта.
– Ну? – спросил Верешко.
Кощей прошуршал что-то вроде «Добрый господин…».
– Ругать тебя как буду?
И снова зашелестел изломанный ветрами камыш:
– Мгла… этого раба… зовут Мгла…
На берегу
Волны тихо вкатывались на берег, с шелестом разбивались у ног. Сеггар Неуступ стоял в одиночестве, сцепив за спиной руки, смотрел вдаль. Туда, где истаивали в морской дымке, утрачивали краски пёстрые паруса.
Воеводу не беспокоили. Проводы брата, скитальца морей, были его особым обрядом, в который сторонние не допускались.
Рядом, на длинных мостках, вершилась иная бы́ва, такая же строгая, молчаливая. Двух новых отроков, избравшихся среди отважных кощеев, под руки, спиной вперёд, вели с моря на сушу. Дорожка и Крайша, робкие, присмиревшие, во все глаза смотрели на далёкие корабли, как до последнего смотрели бы на родную деревню, уходя с ополчением.
Может, спустя время Царская вновь заглянет сюда. Сеггар обнимет брата Сенхана, а Дорожке и Крайше перепадёт поклон от родни. И они, к тому дню уже витязи, обменяют желанную весть на гордый рассказ о собственных подвигах… А может, вовсе и не бывать ни той встрече, ни гордым деяниям. Судьбу Хвойки и Неугаса тоже все помнили. Своими руками возлагали мёртвых на погребальный костёр, раненых Незамайку с Крагуяром – в сани доброго купца. Есть о чём призадуматься.
Когда паруса затянуло морским туманом, Сеггара окликнул почтительный голос:
– Государь Неуступ?
Молодой воевода, ходивший под родовым прозванием Окаянного, крепко напоминал сгинувшего Коготка. Поди пойми – чем. Потыка Коготок был статен, Сиге Окаянный – невелик телом, опасен, как шило. Коготок рдел безудержной удалью, Окаянный глядел строго и подозрительно. Один под рукой взрослел, другой – чуж чуженин, не сын, не брат. А всё равно… что-то сквозило. «Эх и не живётся вам, молодым. Будто на спор погибели ищете – кто первей…»
– Что невесел, государь Сеггар? – повторил Окаянный. – Славу взял, добычи – век не потратить, порубленных другу на руки передал. О чём грусть?
– Не грущу, думу думаю, – проворчал Сеггар.
Дружины сообща затевали веселье. Радовались свежим лицам, беседе. На берегу высилась роскошная ставка, взятая у Ялмака. Изнутри слышался смех, неслись голоса. Для пира всё уже приготовили, ждали только вождей. Сеггару не хотелось идти. На войлочной стене ещё мрела тень Лишень-Раза, на коврах стыла кровь Летеня и Крыла. Он сказал:
– Шатёришко вот надумал тебе подарить.
– Щедро жалуешь, – поклонился молодой воевода. – Самому разве не пригодится?
– Ввычки нет под кровом сидеть.
– Добрый обык, говорят, легко приживается…
– Поздно мне. А скоро и не занадобится.
Карие глаза Окаянного блеснули весельем.
– Нешто, батюшка, вольной жизнью наскучил, решился наземь присесть?
Так вправду делали стареющие воеводы. Садились в приглянувшемся зеленце, женили своих витязей, таких же покалеченных и усталых.
Сеггар хмыкнул, глянул из-под нависших бровей:
– Не в том дело, малец. Зова жду на служение.
Окаянный чуть заметно вскинулся на «мальца», но проглотил. От такого, как Сеггар, ещё что похлеще можно принять, не зная греха. Молодой воевода спросил вежливо, осторожно, словно на тонкий лёд ступая:
– Расскажешь ли, батюшка?
– Ты, верно, слыхал про Эдарговича, рождённого для престола…
На Окаянного словно тень набежала. Отвернулся, стал смотреть в хмурое море. Выговорил ровным голосом:
– Нету дела мне ни до праведных, ни до красных бояр. Не зови с собой, не пойду.
Сеггар пожал плечами:
– А я не зову. Ты спросил, я ответил. Просто след нам знать, что вчерашней жизни завтра не будет.
Окаянный смолчал. Стоял рядом – а будто за десять вёрст, кричи – не услышит. Сеггар заговорил о другом:
– Купчина, что ты привёл, не бранится ли?
Молодой воевода сплюнул сквозь зубы.
– Я его в пути уберёг? Уберёг. А каково расторгуется, гребта не моя.
Сеггар про себя подосадовал. Вместо шутки опять вышел щипок. Окаянный ревновал. Он всего-то сопроводил торгаша, да и тот ходил недовольный. Меж тем как Царская сокрушила непобедимого Ялмака, обогатилась баснословной добычей. Такой, что на берегу не то что ига не воздвигали – даже оботуров не резали. Храбрые кощеи уезжали в Аррантиаду деятельными, сильными. Своего вожака Непогодья величали царём. Пока ещё в шутку.
Была, правда, в поезде семья, не допущенная к делёжке, и в той семье пасынок. Мальчишка что-то подслушал возле палатки, бросился в ноги грозному Неуступу: «Господин, оборони от неволи… без разува стану служить…» Сеггар, человек нежалостливый, вспомнил царят. Ныне Котёха бежал пешком в Сегду, тропил путь саням, увозившим раненых.
Окаянный вдруг сказал:
– У тебя борода небось пошире моей, батюшка Неуступ. Дашь совета?
В сторонке прохаживался человек, чьё имя Сеггар слышал, но выговорить не мог: Угу… Югу… Люди всё про всех знают. Посланец явился издалека, ища нанять в гавани воеводу. Он уже был здесь, когда прибыл поезд, но к Сеггару не пошёл. А вот с Окаянным его видели.
Младший воевода кивнул через плечо:
– Югве́йн зовёт лихих молодчиков сокротить.
– Нешто без моего совета не справишься?
– Так наймовщик… боярин высокородный.
– Если ты о клятве своей, то не ходи.
– Боярина самого предали, а я предателей не люблю, – начал рассказывать Окаянный. – Имя обиженному – Гволкхмэй Кайден…
Воеводы редко делятся разведанным о наймовщиках. «Твоя честь бесскверна, ты мне дорогу не перебьёшь» – вот что на самом деле говорил Окаянный.
– Кайден, Кайден… – задумался Сеггар.
– Он под самую Беду выехал гусей пострелять, а как схлынул пожар…
– Погоди! Не тот ли Кайден, что у царевича Гайдияра старшим сокольничим был?
– Тот самый.
– Так он вроде погиб? Гайдияр у Пропадихи его на выручку ждал, не дождался…
– Там, дядя Неуступ, вот как случилось. Ты к Пропадихе с реки подошёл, а Кайден дал бой варнакам, которые горой отбегали. Кудаша помнишь?
– Как не помнить…
– Кайден со своей охотничьей дружиной деревню от него заслонил. Потом на Пропадиху сходил, там пусто было уже. Он и прижился в той деревне, острожок поставил, взялся землю хранить…
– Погоди, – снова придержал Сеггар. – Отчего он в Коряжин к царевичу не притёк?
– Сперва – от срама великого, ибо на выручку опоздал. Гайдияр всегда нравен был, не простил бы.
– Не простил бы, – согласился Сеггар.
– Потом слух пошёл: вот-вот постановят Гайдияра на государство. Надумал боярин ударить челом, волость сбережённую поднести… а тут наследование сменилось. Он и решил ещё обождать.
– А время идёт, – сказал Сеггар.
– А время идёт, – кивнул Окаянный. – Ныне чает Кайден дождаться объезда земель… и не себе уже – сыну родовое место вернуть.
Старший воевода нахмурился:
– Нелегко поспеть за умыслами боярскими… да и за твоими, друг Сиге. Что у Кайдена не задалось, коли стороннюю дружину зовёт?
– Предали его, говорю. – Молодой воевода стукнул кулаком о ладонь. – Постарел, глазами ослаб. Стал народишко добро забывать. Норовит былого защитника в острожке запереть, голодом-холодом извести. А дружина у него, сказано, охотничья. Все стрелки, но доспехами не богаты. Вона Югвейн у кощеев кольчугу купил, всю дырявую, кузнецу отдал латать…
Ялмаковичи в бою легко не давались. Ополчане их валили вдесятером, забивали вилами, топорами, уродуя железные рубахи.
– Да и как, – продолжал Окаянный, – боярину обратить стрелы на тех, кто за его щитом рос? Боевое знамя увидят, глядишь, со страху притихнут.
Сеггар заметил:
– Моя, значит, заступа твоему… Угу-Югу не глянулась.
– Не в том дело, дядя Неуступ, – улыбнулся Сиге. – Ты добычи в Сегду отправил – возы с натуги трещали. Соблазнишься ли за тридевять болот неторниками ради мази от глазной гнойницы?
Сеггар хмурился, крутил длинный ус.
– Ради мази?..
– Ну да. Мне задаток дорогими лекарствами посулили. Золота-серебра в той волости негусто, а вот зелейщики, говорят, знатные.
Неуступ спросил совсем прямо:
– Так на что тебе мой совет, Сиге? Чем смущаешься?
Окаянный вздохнул, помедлил.
– Места у них глушьё, торга нет, своим кру́гом живут, даже маяков не пускают. Я начертания смотрел… на Коновом Вене и то понять легче, где зеленцы, где урманы безвыходные. Решил, вдруг ты что подскажешь?
– А имя есть у той украины?
– Уркарах. Земля Вешнего Грома.
– Погоди… это не у Венца ли?
– У него. Там и прежде Беды нелюдье было: болота да горы каменные… ныне подавно.
Издали долетели струнные звоны. К шатру, окружённый воинами и весёлыми девками, подходил гусляр Окаянного. Югвейн с любопытством повернулся навстречу, но за спиной вспыхнула перебранка. Оружные спутники гонца отталкивали босомыку. Человечишко терзал в руках шапку, одежда выглядела собранной по выкидным кучам, полосы на штанах угадывались с трудом.
– Услышь, милостивец!..
Боярский посланник подхватил полу плаща:
– С глаз уберите.
– Милостивец… – уворачиваясь от черенков копий, зачастил несчастный Галуха. – Напрягатель меткого лука, верховой сокол славного Гволкхмэя Кайдена!
Посланник задержался, впервые посмотрел в полные страха, ищущие глаза.
– Что тебе?
– Подобно Хадугу Четвёртому, твой владыка посвящал свои дни благородному искусству охоты… теперь, говорят, он слушает гончих с вершины холма, восседая на войлоках и коврах… Есть ли кому достойно воспеть его былые удачи? Восхвалить доблестных сыновей?..
– Откуда ничтожному вроде тебя знать имя моего прегрозного господина?
– Твоё высокостепенство изумится, узнав, сколь многое достигает ушей никем не замечаемого певца…
Югвейн задумался.
– Ты учён вежеству, – проговорил он затем. – Твой охабень когда-то дорого стоил…
– Дивно верен глаз твоего высокостепенства, – обрёл надежду Галуха. – Этому игрецу случалось петь у подножия тронов. Пока череда злосчастий не ввергла меня в это ка́лево, не отдала произволу грубых людей…
Витязи смотрели, кривились, помалкивали. В чужие дела встревать не рука. Лишь Облаку, богоречивому гусляру, до приличий не было дела. Он наддал шагу, сильней ударил по струнам, пустился в глумливый припляс кругом Галухи с Югвейном.
Ой, непутка отстиралась,Быстро замуж собиралась,Вся идёт светла, скромна,А ведёрочко – без дна!Кто корыстуется блудом,Не мостись к честно́му люду,В нашем хлебе и в дымуНе потребен никому!Витязи смеялись. Знатный посланец шикнул сквозь зубы, откинулся прочь, как от больного скверной болезнью.
– Господин!..
Югвейн больше слушать не стал. Галуха всхлипнул, ткнулся лицом в облезлую шапку. Через великую силу поднялся с колен, убрёл прочь.
Сеггар сказал без жалости:
– Я бы даже то забыл, что таракан к Ялмаку от нас отбежал. А вот что гусляра моего злосла́вил – не спущу.
Окаянный с горечью усмехнулся:
– Слабый человек – что былинка под вихрями.
– Слабому надо тех держаться, кто правдой силён. Где был, плесень, когда мой мальчонка кощеев на подвиг воспламенял? Почто рядом горло не надрывал?
Облака зазывали в шатёр, где дышали жаровни, но вожди медлили. Глядя на них, гусляр и сам остался снаружи. Склонил ухо над палубкой, один шпенёк подтянул, другой отпустил. Сладил струны под новую песню. Кивнул сам себе, повёл голосницу – не очень громко, но у вежи смолкли все разговоры. В гусельном искусстве Облак склонился бы разве перед Крылом. Но Крыла убаюкал добрый Киян, а Облак – вот он, живой, голосистый. Воеводе слава, людям веселье.
Надо мною шумелиТо берёзы, то ели,По старинному тракту я заканчивал путь…На высоком кургане,Что в былинах помянут,Притомившись под вечер, я прилёг отдохнуть.Надо было видеть, как он играл. Левая рука подцепляла густые рокочущие созвучья, правая порхала в верхах, выщипывая голосницу. За такой игрой легко следовать голосу, но пальцы мелькали – навзрячь ухваток не переймёшь. Про Облака говорили, что он не любил делиться умением.
Так-то славно лежалосьНа траве, что шепталась,Провожая и славя угасающий день…А когда над погостомВышли первые звёзды,Из ночного тумана тихо выплыла тень.При секире калёнойИ в броне золочёной,Родом прямо из песен, из старинных времён,Молвил воин сурово:«Ну, потомок, здорово!Будешь гостем желанным!» И отвесил поклон.Окаяничи слаженно подтягивали любимую песню. Красно пел один из первых витязей, Сме́шко, но Облака всё равно слыхать было над прочими. Такие голоса зовутся крылатыми.
Между яви и бредаЗавязалась беседаПро жестокие битвы, про последний заслон,О редеющем строеИ о клятве героевВсю-то ночь до рассвета мне рассказывал он.Гуляй кашлянул, подхватил знакомые слова. Облак нашёл святотатца, закатил глаза. Гуляй смущённо умолк.
В этой сече кровавойНе искавшие славыК поколениям юным обращали свой крик……Лишь о том, что ни ве́сти,Ни улики той честиНе дошло до потомков, сокрушался старик.Над вершинами елейОгоньки побледнели.Протянул мне воитель свой колчан из-под стрел:«Завещанию внемли!На родимую землюОтнеси…» И растаял. И назвать не успел.Ильгра вдруг сказала Гуляю: