Полная версия
Ленинградские рассказы
Матрос воспользовался перерывом в его речи и сказал грубо, толкая в спину:
– Ладно… знаем уже… Идем!
Толпа гудела. И Семен Иванович понял, что он больше не скажет ни слова, что все кончено… И он погрузился в себя. И мысли завертелись, как будто его бросили в длинную и узкую трубу, и лента различных видов и слов обертывалась со страшной быстротой. И ему вспомнились почему-то могилки его отца и матери на Волковом кладбище, смуглый господин с эспаньолкой, и все это сменялось навязчивым и упорным: «зондировать почву, зондировать почву…»
Его приставили к стене, и, когда он протянул одну руку назад, ища опоры, он встретил холодную, мокрую плоскость камня и инстинктивно ее отдернул…
«Да как же так? Да почему же?» – подумал он, взглянув на окруживших его и не веря тому, что должно произойти сейчас, через минуту… И снова спокойствие столбняка охватило его. И ему совсем перестало быть страшно, когда матрос вынимал со строгой осторожностью из кармана черное, полированное тело револьвера. И, посмотрев еще раз на толпу, Семен Иванович почему-то вспомнил балаганы, о которых в детстве рассказывала ему его нянька, подслеповатая, хромая старуха Агафья, и потом какой-то вульгарный, хватающий за сердце тоскливый мотив уличной песенки ворвался в его сознание и забарабанил всеми звуками: «Кого любила, с тем помру… Кого любила, с тем помру»…
Сон длился. Матрос поднял черное дуло, и оно было зловещее и хищное, как глаз смертоносной птицы. И вдруг, сам не зная почему, Семен Иванович шагнул вперед, широко перекрестился два раза, второй раз поспешнее первого, и вытянул по сторонам руки, как будто ловил невидимую стену…
И потом что-то хрустнуло в морозном воздухе, точно быстро переломили тугую палку из ольхового дерева – и мост сразу сделал скачок в воздухе, сделался еще более горбатым, сломался и повис над головой. И потом стало темно…
Семен Иванович закрыл глаза и как-то не сразу грузно качнулся и сел у стены на мокрый снег, и разноголосый гул толпы превратился постепенно в торжественную, ровную, властную песню, как будто большое, громкое море ласкало его тело, заливая его волнами прибоя на песчаных низких отмелях… И шум этот становился все тише и тише, все приятней, все ласковей.
И когда он в последний раз ужасным напряжением раскрыл глаза, он не увидел уже ни моста, ни толпы, ни матроса с револьвером, – ничего, кроме неровного куска белого-белого неба… и на этом клочке неба он увидал чудо… то чудо, какого он не видал всю жизнь: солнце смеялось; широким и громким смехом смеялось холодное, круглое солнце…
И его веки бессильно, но благодарно опустились…
Старатели
Повесть недавних дней
I«Когда артист играет Мефистофеля, он должен иметь черный плащ, рога и дьявольский хохот, когда священник служит обедню, он должен иметь ризу и важную сосредоточенность в жестах и выражении лица, но когда председателю полкового комитета, да еще кавалерийского полка, нужно ехать на важное заседание, он трижды обязан иметь френч, хотя бы и с чужого плеча…»
Так совершенно искренно думал товарищ Зейман, ходивший короткими, сильными шагами по своей маленькой, но чистой комнатке в курорте Г. Комната выходила в сад, где запущенные клумбы, разбитые оранжереи и сломанные или срубленные деревья говорили о тщете былого величия, а вороны, сумрачные и тоже чем-то удрученные, клевали какие-то черно-синие ягоды, находили их невкусными и улетали с визгливо-жалобным и встревоженным криком. В комнате стояли кровать, стол, два стула и плетеный диван. На кровати лежала шашка и револьвер с рассыпанной обоймой, на столе – альбом для стихов, где чередовались стихотворения модных авторов с разудалыми кавалерийскими песенками, старыми чахоточными романсами и стихами на местном языке. Стулья были свободны, и Зейман шагал от окна к двери так осторожно, что не задевал их ни длинными блестящими шпорами, ни длинными загорелыми руками, которыми имел привычку жестикулировать, когда говорил сам с собой. При людях же он всегда был сдержан, уходил в себя и обыкновенно принимал какую-нибудь одну позу. Положим, в выборе поз он не был разнообразен.
Пройдя раз двадцать от стола к двери и обратно, он круто повернулся последний раз, звякнув шпорами, вышел из комнаты, постоял на пороге балкона, сохраняя невозмутимыми серые большие глаза и круглое загорелое лицо, потом резко стал подыматься по лестнице во второй этаж таким твердым шагом, что каждая ступенька болезненно стонала и скрипела. Поднявшись во второй этаж, Зейман постучал в одну из дверей.
– Это ты, Зейман? – послышался из-за дверей сонный, негромкий голос. – Входи, только дверь притвори, а то у меня окно открыто. Сквозняку нагонишь!
– А ты все спишь! – сказал Зейман, вступая торжественно в комнату. – Да они все спят еще, – добавил он, бросая взгляд на вторую кровать, где лежал секретарь комитета Иванов, закутанный с головой в одеяло, – ну и лентяи, ну и лентяи! А я к вам по делу. Вставай, Мирцев, я подожду. Ведь скоро одиннадцать…
– Разве можно стать, когда ты явишься! – воскликнул секретарь, вытаскивая из-под подушки взлохмаченную голову. – Идет, как каменная глыба… Ты знаешь, когда ты поднимаешься к нам сюда, наверх, немцы у Икскюля начинают ураганную стрельбу. Они думают, что это тяжелую артиллерию подвозят…
– Брось острить – все равно глупее не будешь…
– Я с тебя, дорогой, пример беру… Ты же говоришь: они все спят. А кто это «все»? Я, кажется, всегда здесь сплю один: никого не привожу…
– Ну, к чорту, оставь, – прервал его Мирцев, – так ты хочешь что-то сказать… Ах да, чего это ты сам поднялся в такую рань? И вымылся, и вычистился и чуть-что не в поход. Ну, говори, а я буду одеваться…
– Дело в том, что сегодня, – медленно и твердо начал Зейман, – у меня будет очень важное совещание о деле, которое касается и нашего полка. Совещание это – безусловная тайна, и если я о нем вас все же ставлю в известность, то потому, что считаю это необходимым. Положим, о нем узнаете еще завтра или сегодня ночью… А к тебе я зашел вот почему: мне нужен твой френч. А то, знаешь ли, неудобно: там будут и наш Ишак, и корпусный, и искосольцы, так что… да ты сам понимаешь…
– Бери, мне не жалко, – сказал Мирцев, натягивая сапоги, – но ты сам-то знаешь что-нибудь определенное или нет? Ведь если это тайна, то тебя не стоит больше и расспрашивать, потому что не нужно. Раз тайна – да еще вылупившаяся из своего яйца с утра, – то, значит, после обеда, даже во время обеда мы ее узнаем: у нас ведь все новости и военные тайны разносятся с кашей…
– И да, и нет. Пока ничего не могу сказать. Так я беру френч. Я тороплюсь на поезд в 11.50, а со следующим поздно. У меня кроме совещания еще дела в городе…
– Не давай ему, Валька, френча, – заметил Иванов, зевая и протянув руку за папиросами, – он ведь жениться собирается и тебя надувает. И экстренность ночная того же сорта. Ей-богу. Я тоже хорошо осведомлен…
– Ну и дурак же ты, – обратился к нему уже на пороге уходивший Зейман, – колоссальный дурак. А все-таки и с тобой мне придется переговорить серьезно…
– О, ради бога. Когда я не выспался, я всегда серьезен.
– Не смейся! Я назвал тебя лентяем и не беру слова назад. Ты ведь посмотри, как ты все запустил: журналов не ведешь, протоколов за две недели нет, газет не рассылаешь. Только и сделал, что весь наш табак выкурил да весь шоколад в лавке съел. Теперь за консервы принялся. Это разве порядок? Черт побери такого секретаря!
– Да что же я могу поделать, раз я – анархист. Благородство анархиста не может терпеть рутины. А это рутина: все эти протоколы, бумаги, чернила. И ты не злись напрасно. Почитай лучше Штирнера…
– В самом деле, вставай, – сказал Мирцев, когда Зейман ушел, – я уже готов, вместе умываться пойдем, ведро подержишь…
Через час они сидели на балконе своей дачи и пили чай. Солнечное яркое летнее утро знойно заглядывало в широко раскрытые окна, в здоровые, загрубевшие лица, в стаканы с крепким, настоявшимся чаем.
Мирцев читал передовую статью в столичной газете, а Иванов нумеровал полученные из канцелярии бумаги. По улице к морю проехали голые всадники на лошадях без седел, пробежала рыжая, шмурыгая собака, громко и беспорядочно облаяв лошадей, прошли три солдата с парусиновыми ведрами, и потом долго кружилась тонкая, острая, горячая, дымная пыль, заволакивая низкие заборы и сломанные кусты.
Зейман шел к станции длинным и узким перелеском, поросшим брусникой и заваленным кучами конского навоза. Когда-то это была улица модного курорта. Теперь виллы с ободранными стенами, разбитыми крышами, инвалидами-трубами и проломленными полами, на которых лежали грязные обрывки портянок, материй, картона являли картину мерзостного запустения. Отель в 75 комнат стоял, как высокий, длинный, пустой сарай, и только ветер ночью порывисто хлопал непритворенными дверьми, и кое-где падало разбитое, еле державшееся стекло, с маленьким, дробным звоном.
А зато справа доносился большой, мощный гул моря, гул верхушек сосен, высоких, красных сосен, смотревших с безмолвной снисходительностью на покой оскорбленного человеческого жилья. Какое дело было желтым широким отмелям, деревьям и морю до того, что на берегу не стало больше грохота оркестров, купален, нарядных бонн, еще более нарядных господ, беспечно разряженных лодок, всего того гомона, который приносит человек во всякое место, где он ставит свой дом, сажает свой сад и заводит граммофон жалкого, но громкого существования. Облака равнодушны сами по себе, море величественно без туш и скелетов, затянутых в трико, и увеселительных яхт, а сосны прекрасны даже тогда, когда под ними нет парочки в белых костюмах, с цветками в руках…
Даже маленький веселый вокзал был наказан строго и больно за свою веселость и беспечность прежней жизни. Бомба с аэроплана разрушила его в нескольких местах, и сквозь бреши заглядывало внутрь то голубое, ликующее, летнее небо, какое смеялось и сверкало на крыльях двух самолетов, летевших куда-то быстрыми и упругими движениями.
IIКомандир N. корпуса генерал-лейтенант Седлецкий и начальник … дивизии генерал-майор Растягин были школьными товарищами, бегали вместе по коридорам громадного кадетского корпуса, оба вышли в один год в офицеры, и один остался в Петрограде, а другой уехал на Кавказ лечить свое немного расстроенное здоровье и жениться. Перед самой войной, жена у Растягина умерла, сын умер еще раньше, и поэтому генерал с радостью принял командование стрелковой бригадой… Человек суровый, прямой, называвший вещи своими именами, не боявшийся смерти, строгий до ужаса к подчиненным, – натура, переносившая легко и морозы и жары, три раза контузии и рану в плечо от шрапнельной пули, он втянулся и стал тем боевым генералом, который всегда едет быстро-быстро на замызганном, низком, всклоченном жеребчике в сопровождении высокого адъютанта, обязательно высокого, в противоположность генеральской маленькой фигурке, доезжает до второй линии окопов, слезает с лошади, кряхтя и отплевываясь, и идет в окоп, по колено в грязи, по дороге здороваясь со своими «внучатами», «ребятками», «орлами», как он зовет стрелков, и скуластые лица темнеют благодарной ретивостью, и сквозь здоровые белые зубы сибирских молодцов звучит как-то нагло и громко, громче, чем требует приличие: «здравия желаем»… К осени 1916 года дивизию перебросили на Двину, ко взморью, и она здесь выдержала крепкие львиные, зимние бои, показала геройство и пустила кровь герману, хотя и у самой осталась «рожа в пуху», как смеялся генерал, говоря с «земляками» на отвоеванных у неприятеля окопах…
Но с того времени, когда случилось «это», непредвиденное, непонятное, неосмысленное им, он стал по возможности уединяться, притворяться больным, именно притворяться, потому что он от природы обладал здоровьем благодатным, не хворал почти никогда и был крепок, как «мороженый дуб», как говорил он всякому, кто ранее справлялся о его здоровье. И долго-долго целыми ночами лежал он и думал; отсылал адъютанта спать, гасил свет, раздевался, ложился в постель и думал: о себе, о своем старческом пути (было ему уже 54 года), о столице, в которой находились его родственники, о своей покойной жене, об единственном сыне, который умер пяти лет от роду, простудившись в один морозный, трескучий вечер, о своих «земляках», находившихся сейчас на отдыхе около города, вспоминал их темные, скуластые, точно из старого заветренного дерева, лица, их широкие, добродушные улыбки, их мужицкие, сочные, грубые, колкие, увесистые, как камни, речи, дробный, тяжелый, темный, как их глаза, смех, и мысль его неизменно возвращалась к себе и к тому, что случилось со страной в этот баснословно короткий промежуток времени. О себе он думал: «Боже, как я уже стар, мне 54 года, да, только 54 года; другие в эти годы еще стараются молодеть, и им удается; какие-нибудь развалины – и те подмазываются под жизнь и красятся, и румянятся, и бодрятся, и бросают костыли, чтобы ходить самим и держаться незаметно за стены…»
А он свеж с виду, закален, неутомим, и ему даже говорят, что седина идет к нему восхитительно, восхитительно, – да, так точно сказала ему одна знакомая полковница, но, может быть, она только сказала комплимент, в котором не было ничего от сердца.
А он сам знает, что на душе у него темно и страшно, и от этого темного и страшного он не может спать. И он знает, насколько он стар. Когда он ходит по окопам, смотрит в глазки пулеметных гнезд, отбрасывает ногой спутанную, колючую проволоку, шутит под грохот упавшего «чемодана» – ему тогда 25 лет, да, да, не больше… И тогда он может закричать «ура» и, как мальчишка, бежать до усталости и хрипоты, вытаптывая тяжелыми ногами мокрый проваливающийся снег, – но когда он возвращается на отдых, ложится в постель и гасит свет, и его седая голова уходит в мягкую груду подушек, о, тогда невидимая и ужасная тяжесть опускается на его маленькое, сморщенное тело, и чей-то голос – точно голос покойной жены – шепчет ему нежно и кротко, как это было когда-то: «ну, спи, спи, мой хороший – ты очень устал и тебе нужно отдохнуть», – или это чей-то незнакомый, гулкий, зычный голос, который кричит на всю комнату, не боясь тишины: «спи, старик, спи, – тебе сегодня 120 лет, 120 лет, и ты живешь уже вторую жизнь… вторую, чужую жизнь… Ты захватил эту вторую жизнь и не по праву живешь… Усни же, усни, иначе эти 120 лет еще увеличатся вдвое, втрое, вчетверо…»
Что это такое? Он приподнимается, облокачивается на подушки, потом тихо освобождает одну ногу из-под одеяла, потом другую и идет к окну, которое освещено луною. И, проходя мимо зеркала, взглядывает быстро и как-то косо в стекло, и ему видна сгорбатившаяся, низенькая, тусклая фигурка, над которой дрожит, как под отчаянной тяжестью, что-то исполински большое и темное. И он садится у окна за синей, пахнущей пылью и старыми духами шторой и, закрыв лицо руками, думает…
Все стало по-другому. И солнце стало другое, и небо, и земля, и люди, и его адъютант, и письма, которые приходят к нему из города, и его «земляки», взрослые, бородатые дети. И напрасно адъютант притворяется, называя его «ваше превосходительство», и напрасно солдаты отвечают, как всегда, свое гортанное приветствие, – в этом притворстве есть какое-то беспокойство и насмешка у адъютанта, а солдаты таят что-то в себе такое, что он раньше не замечал…
И зачем еще встретил он своего школьного товарища, этого эгоиста, тоже принявшего какой-то глупый, новый, непонятный тон, генерал-лейтенанта Седлецкого, у которого сегодня должно состояться тяжелое и чрезвычайное собрание по вопросу, который измучил Растягина за два последних дня; может быть, от этого постарел он еще больше…
IIIГенерал-лейтенант Седлецкий был человеком той неопределенной в обычное время группы людей, которая всегда отличается острой, почти болезненной определенностью воззрений лишь в окончательных фазах господствующего порядка. Генерал-лейтенант Седлецкий вдел красную розу в петлицу; эту розу ему бросили в офицерском собрании, где он сказал свою первую революционную речь, – приказал называть себя просто генералом, раньше приказа по военному ведомству; сказал три или четыре захватывающие по новизне и красоте речи, которые, как говорили потом, были составлены его племянником, студентом-юристом, прапорщиком из вольноопределяющихся, – выписал для своей дивизии (он тогда еще командовал дивизией) на 1000 рублей революционной литературы из Петрограда и стал ждать…
Ждать ему пришлось недолго. Прежний командир N. корпуса был господином правил «времен Очаковских и покоренья Крыма» постольку, поскольку они касались его службы, да к тому же был из русских немцев со звучным именем, и его заставили очень скоро ретироваться.
Генерал-лейтенант Седлецкий был приглашен занять его место. Искосол напечатал лестную статью с похвалами храброму генералу. Потом появилось дополнительное постановление комитета той дивизии, которой он раньше командовал, и в этом постановлении говорилось о прямых и великих качествах его благородной души, о его деяниях по службе, геройстве и братском обращении с подчиненными, – и слава его была упрочена.
Сам же он ничего не имел против печатных фимиамов, сладких резолюций и своего нового поста. Он метил еще выше, и его умная голова была бы, безусловно, вполне на месте и за столом Главкосева.
Когда он встретился с Растягиным, он увидел сразу задумчивую злобу упрямого старика против всего нового, попробовал в долгой и горячей беседе обследовал все дальние уголки души бывшего однокашника и, когда убедился, что эту телегу нельзя поставить из канавы на дорогу, потому что у нее все колеса разбиты, он махнул рукой и сказал:
– Знаешь, что я тебе предложу, только чур – не пеняй на меня и не лайся; дело твое старое, собирай свои кости и уезжай, потому что иначе худо будет. И даже, может, очень худо… Так вот: я, конечно, по-товарищески, без зла, а потому что чувствую…
Растягин поглядел на него боком и, ничего не сказав, поднялся и ушел.
– Вот сумасшедший, – бросил Седлецкий, – вот сумасшедший. Этак ведь он может мне игру испортить. Придется за ним посматривать.
Но пока Растягин держался своей загадочной молчаливой позиции, его дивизия отдыхала от окопной работы, и все носило характер мирного бытия.
И вдруг прилетела нелепая история, первая ласточка, как язвительно назвал Седлецкий это известие: первая ласточка из той стаи неизбежных неприятностей, которых не понимал этот старый упрямец Растягин. По случаю этой истории и было назначено срочное собрание у корпусного сегодня вечером…
IVЗаседание было назначено на половину девятого вечера, но все запоздали, так что около десяти часов у Седлецкого сидели лишь Растягин, комиссар его дивизии поручик Камба и начальник штаба корпусного – подполковник Зайоницкий.
«Без искосольца начать нельзя! – подумал Седлецкий, сидя за письменным столом. – Да и кавалеристов нет».
Он вышел в приемную и здесь увидел молодого человека среднего роста, державшегося браво и прямо и, казалось, еще более желавшего быть бравым и молодцеватым. При виде его генерал несколько растерялся, так как молодой человек бесшумно, но грузно шагнул к нему, щелкнул шпорами и отрекомендовался:
– Зейман, председатель полкового комитета драгунского полка, честь имею явиться…
– А… да, – сказал Седлецкий, снова осматривая драгуна с ног до головы, несколько приятно удивленный его машинной грацией, – слыхал, слыхал, доблестный полк, прошу…
И он провел Зеймана в свой кабинет, куда через пять минут явился и начальник кавалерийской дивизии генерал-майор Исаков, человек, имевший темное лицо, всегда готовые анекдоты, истинный смысл которых тоже был темным для окружающих, что не мешало, однако, им улыбаться на его остроты в знак почтительного уважения к золотым зигзагам генеральских погон. За свои анекдоты да за глупые приказы по дивизии его давно уже прозвали Ишаком. Правда, была еще одна группа поклонников его недостатков, именовавшая его Исавом, но привилось как-то первое; и когда спрашивали: «ну, как здоровье нашего Ишака?» или: «а слышали, что еще выдумал наш Ишак?», то это было равно понятно и офицерам и гусарам, и кашеварам и телефонистам всей дивизии.
Знал про свое прозвище и сам Исаков, но отмалчивался, и когда свирепел, то его темное лицо становилось совсем черным, щеки как-то раздувались, губы толстели непомерно, а маленькие свиные глаза были колки и тонки, как концы его густо нафабренных усов. Кроме всего этого он был еще человеком желчным, а тут к тому же попал в дурацкое положение: несколько дней назад, во время утреннего завтрака, который он всегда разделял с адъютантом, последний рассказывал ему, по обыкновению, свежий политический анекдот (любя сам анекдоты, генерал требовал такой же любви и от своих подчиненных, не ниже, конечно, поручика; с корнетами он разговаривал редко, а на прапорщиков только смотрел строго и внушительно.) Адъютант кончил анекдот, генерал засмеялся и сказал:
– Ну а что же дальше? Что еще?
– Что еще, ваше превосходительство? Ах да, совсем забыл: вчера в городе я встретил одну только что приехавшую сестру милосердия (сестры милосердия – это была вторая и предпоследняя слабость Ишака; последней его слабостью был спирт, который он истреблял в неограниченном количестве, добывая его по милости старшего медицинского врача дивизии Гнусавина). – Так вот, – продолжал офицер, – эта сестричка, это такой деликатес, что, ей-богу, я ухаживал за ней целый вечер. И она скоро приедет сюда… Достала пропуск, и знаете, тут главное: она хочет вас видеть!
– Шутишь, братец?
– Смею ли, ваше превосходительство, – да, наконец… – засуетился адъютант, – к обеду она будет обязательно здесь. Разрешите взять ее под охрану вашего превосходительства… Мигом соорудим обед. Можно и не в собрании. У меня на даче отличный повар…
Генерал крякнул, крепко затянулся старой, душистой сигарой, нафабрил усы так жирно, что они должны были у незнающего человека вызвать недоуменный вопрос: что это такое жирное ел генерал, что весь жир остался на усах? Два раза поглядел в зеркало и еще раз крякнул, вспомнил свои юнкерские похождения и почувствовал себя совсем хорошо… «Значит, еще повоюем, черт возьми, раз женщинам еще нравлюсь… Да еще заочно!..» Но дело приняло совсем плохой оборот. Сестра милосердия приехала к обеду, не опоздала ни на минуту, но она оказалась дочерью генерала. Правда, он не мог думать про нее, что она приедет, потому что она работала на пунктах Красного Креста на Солнечной Горке и теперь приехала, не предупредив его… Она рассказала, как познакомилась с его адъютантом на вокзале, как немного, совсем немного мистифицировала его, а приехала она всего на неделю, взяв отпуск, потому что боев нет, а не имела времени предупредить, потому что ехала с подругой, эвакуируемой в Псков.
Исаков слушал ее холодно, и с каждым словом лицо его темнело и темнело, и язык тяжелел, и неприятная холодная ломота появлялась в плечах и под коленками. Как будто кто-то долго и упорно гонял его на корде в пыльном и душном манеже, и пыль набралась ему в глаза, в рот, в нос и мешает дышать. В таком гнетущем состоянии приехал он на совещание.
Следом за ним явился командир артиллерийского дивизиона подполковник Фугастов, человек всегда веселый, здоровый, определенно и коротко говоривший о своих политических убеждениях:
– Вот что хотите, то и делайте, а я убежденный монархист! Вот ставьте к первому забору и расстреляйте, а переделать мою шкуру нельзя, в такой родился…
Солдаты любили его за его откровенную грубость, за то, что он пил с ними, называл их свиньями и никогда не трусил.
«Искосолец запоздал, – думал между тем Седлецкий, – можно было бы начинать собрание, а его нет. Уж эти молодые из ранних. Да, кстати, кто это должен из них прийти? Лучше бы Магалов, этого знаю вдоль и поперек – натура легкая, а то пришлют молодчика с амбицией, так еще скандал будет. Вон моя пава разнюнилась… И надо же, чтобы это в его дивизии произошло». – И он зорко осматривал Растягина.
Старику было действительно не по себе. Он то потирал бледные худые руки, то односложно перекидывался со своим комиссаром – поручиком Камба, то смотрел в окно и совсем уже неприлично, через каждые две минуты, вытаскивал большой белый платок и то протирал им очки, то вытирал мелкий пот на маленьком белом лбу…
Вдруг дверь распахнулась и пропустила в комнату молодого человека в поношенной гимнастерке, с волосами, стоявшими ежом на голове, с несколько длинным носом и неторопливыми, несвойственными его юному возрасту, движениями. Он обошел всех, почти не представляясь, так как его уже хорошо знали в армии. Это был искосолец Курганов, талантливый молодой пропагандист, храбрый юноша, дважды раненный, пострадавший «при старом режиме»… Словом, у него было все то, что дало ему право выдвинуться на одно из первых мест в Искосоле. Растягин посмотрел на него внимательно и сурово и немного вяло пожал молодую, мягкую руку Курганова.