Полная версия
Инферно. Роман-пасквиль
Павел Васильевич обернулся украдкой. Он хотел убедиться, не видел ли кто, как он стушевался сейчас перед этими упругими волчатами. Но кажется, не видел никто. Людишки шагали угрюмо, ни на что не обращая внимания; убивать кого станут – они и тогда внимания не обратят, конечно. Тащилась тётка с кошёлкой, из которой, как из колчана, торчали кривоватые стрелы макарон. Толпился дряненький народец на остановке, впрочем, вполне собой удовлетворённый народец. Через дорогу в палисаднике целовались парень с девушкой, хорошо целовались, красиво, соблазнительно. В его время так не целовались (на людях, конечно). Потом вдруг оторвались друг от друга и, взявшись за руки, быстро-быстро зашагали куда-то.
«Ну вот, – понимающе сказал себе Сумароков. – Минет пошли делать».
Два голубя семенили по карнизу, и оба гадили на ходу. На карниз гадили, да на тротуар. Чего ещё ждать от голубей? Подлые птицы! Подлые птицы подлого мира! Сумарокову вдруг показалось, что кто-то за ним наблюдает со стороны. Да кто, собственно, мог наблюдать за ним? некому совершенно наблюдать за ним!.. Разве какой-нибудь старинный знакомый? Или даже поклонник? Сумароков обернулся ещё раз, и где-то далеко, метрах в пятидесяти от себя заметил фигуру статного красивого человека с темнокожим лицом, с блестящей обритою головой, будто негра или мулата; кажется, он и смотрел на Сумарокова. Но зачем ему смотреть на Сумарокова? Совершенно ведь незачем. Нет у Сумарокова никаких знакомых среди черномазых, нет и не будет, – так вот и знайте себе! Никогда! Сумароков отвернулся с негодованием, но потом отчего-то не выдержал и ещё раз поискал в толпе того негра или мулата, которого видел только что и который будто наблюдал за Сумароковым. Но там, где был мгновение назад чернокожий незнакомец, уже никого не было. Всякий другой народишко был, мулата же не было. Будто исчез, испарился мулат.
«Чёрт! – раздражённо сказал себе Сумароков. – Могу примириться с любыми призраками. Но с тем, что они черномазые!.. Нет уж, благодарю покорно!»
Забытая больная
Я, я, кто это я? разве есть я? последняя буква алфавита? как это глупо! а я меньше даже буквы, меня и вовсе нет, или – нет: я есть, но не стану есть, и всё, что во мне есть, – всё ссохнется, уменьшится и не станет вообще. Вот тогда меня не будет. Придут меня искать – а меня нет. Придут, кто придёт? тот, кто приходит каждый день? я видеть их не могу, глаза мои их не видят. Мои глаза. Не видят их. А их – меня? Глаза, то есть. Может, и они не видят меня. Они смотрят сквозь меня. И разговаривают не со мной, им меня не надо. Для них пустое место важнее человека. Они температуру меряют у пустого места. Температура пустого места. Лучше б они мерили моё исступление. Оно сегодня меньше обычного, ничего не скажешь. И ничего не спросишь. Исступление моё сегодня не выходило из норки. Не надо никого пугать. Не буду никого пугать. Да, решено.
Дайте, дайте мне каши! Не считайте меня безнадёжной! Почему не приходят и не дают мне каши? я люблю кашу, особенно сладкую и на молоке. Я пшённую люблю. А у них всё чаще нет молока. Молока нет. Как же возможно, чтоб не было молока? что же есть, если молока нет? Разве за это мы боролись, чтоб не было молока во всей больнице? Иногда молоко есть, но это как будто они делают одолжение. А какое ж молоко – одолжение? Молоко – это молоко, а не одолжение. Впрочем, я чувствую, что запуталась.
Тревога, вчера была тревога. А зачем мне тревога? Дайте мне что-нибудь от тревоги. Какие-то таблетки. Раньше мне давали их много, сейчас не дают ничего; думают: бесполезно. К чему на меня переводить дорогие лекарства? Мне говорили, что мне помогут. Что ж не помогают? Мне говорили, что мне помогут, если только я помогу себе. Как же я могу помочь себе? Пусть расскажут, если знают сами. Не знают, ничего не знают, только делают вид, а зачем делать вид? я сама могу делать вид. Вы дайте мне не вид, а содержание. Дайте мне что-нибудь от тревоги.
Вокруг много других женщин, но я с ними не говорю. О чём мне говорить с ними? у них свои мысли. Какие у них мысли? К ним приходят по воскресеньям, ко мне не приходит никто. А почему? Разве я старуха и никому не нужна? Никому не нужны не только старухи. Да, верно. Да, ложно. Никто никому не нужен, и сами мы себе не нужны тоже. Плохо только, что я не бываю одна. Мне лучше быть одной, всегда быть одной, чем с чужими. И этим-то моим свойством и воспользовались. Сегодня утром. Перед самым рассветом. Когда вокруг все храпели, а я проснулась и спать не могла, и задыхалась от отвращения. Ещё была тревога. Тогда вдруг дверь приоткрылась, и я не увидела, но только поняла, что кто-то пришёл. Что пришёл он. Ждала ли я его? Нет. Но предполагала, что это возможно. Здесь возможно всё.
Он был легче дуновения сквозняка, легче взгляда, легче падающего листа, я не слышала его передвижения. По этому полу невозможно ходить бесшумно, тот скрипит, будто плачет. А он уверенно скользил между всех спящих женщин. И тогда я накрылась одеялом с головой, я была в тоске. Тоска моя была, как горький неизбывный сироп, сироп полыни, сироп лебеды; невозможно было упиться этим сиропом. Тоска моя даже горше этого тягучего напитка. Изведайте тоску мою, напиток мой и мою пищу! А он уже сидел рядом со мной, знала я. Я медленно, с похолодевшим сердцем стянула одеяло со своего лица и увидела его, сидящего. И рука его уже тянулась к моему лбу. Я позволила ему погладить себя; зачем я только это ему позволила? Так гладят ребёнка перед сном, так гладят умирающего. Он был молод, он был в белом халате, как доктор, но разве он был доктор? Кожа его была каштановой, шоколадной, обритая голова его блестела в предутренней просини. Каким-то немыслимым, потусторонним одеколоном пахло от него. Сразу было видно, что он очень высок и строен, даже сидящий. Может, он учится здесь в медицинском институте, подумала я, и пришел сюда на практику? В ночную смену, что же здесь удивительного?! И что ещё можно было выдумать для того, чтобы себя обмануть?
– Хочу лечь рядом с тобой, – шепнул он мне. – Подвинься.
– Будет слышно, – ответила я тоже шёпотом. – Мы всех перебудим. «Мы»… Я сказала «мы»…
– Они спят, – сказал он. – И ничего не услышат.
Не могло быть, чтобы никто ничего не услышал, как он утверждал. Он нависал надо мной всё более, рослый, красивый, с упругими мускулами, должно быть, спортсмен: бегун или метатель копья, и то и другое было возможно; и что мне ещё оставалось делать? Что ещё оставалось? Только подвинуться, позволить ему лечь рядом.
– Я уже почти старуха, – сказала я. – Зачем я тебе?
– Для меня ты не старуха, – возразил он с приятным акцентом.
Быть может, родной его язык французский или испанский. Какой же язык был ему родным? – гадала я.
– Кожа твоя молода, – сказал он.
Конечно, он обманывал меня, но я задохнулась от счастья.
Он был близок, удивительно близок, он был совсем рядом, от него нельзя было отстраниться.
– Кровать будет скрипеть, – слабо ещё сопротивлялась я.
– Не будет, – спокойно сказал он.
Откуда же он это знал? И правда, кровать будто послушалась его и не стала скрипеть, хотя он лежал рядом, тяжёлый, могучий и великолепный. И места ему вполне хватало рядом со мною.
Он стал трогать мою грудь, зачем он так трогает мою грудь? кто научил его так трогать? Я не знала, что моя грудь способна ещё что-нибудь ощущать. А ещё он стал расстёгивать мой халат, без спроса, без разрешения; он знал, что я не смогла бы ему отказать.
Откуда он здесь взялся? Зачем он здесь? Может, он здесь на практике… на какой практике? и приехал из своего Алжира или Мозамбика, где все такие – с шоколадными лицами, самоуверенные и мускулистые? Но мне не нужны все, мне не нужен никто больше, мне нужен только он, это я знала твёрдо.
– Я здесь на практике, – шепнул он мне вдруг в самое ухо. Ну да, так я ему и поверила! Хотя – а попробуй я не поверь!
Палец его скользнул по моему животу и вдруг запнулся на пупке. Главный шрам начала жизни. Великий шрам. Жизнь начинается здесь. Палец его будто испугался, хотя не мог он испугаться, чего ему пугаться, собственно? Я поёрзала, стараясь устроиться поудобнее. Спящие мои соседки всё ещё смущали меня. Но только не его; его не смущали. Как будто он управлял их снами, он был хозяином их снов, он не давал им никому проснуться, и я должна была быть ему за то благодарной.
Потом он делал ещё что-то, отчего я всё больше забывала себя. Какая неведомая практика привела вдруг тебя ко мне, на мою бедную, нелепую, страдальческую постель? Практика здесь, на этой постели? Ах, как это было хорошо!
И тогда он вошёл в меня, вошёл стремительно, жадно и безжалостно. А я даже и не заметила, когда он успел добраться до цели. Он раскачивался, он содрогался, я раскачивалась и содрогалась вместе с ним в такт. Я помогала ему, я подгоняла его, я вжималась в его тело, я подчинялась ему. Но он и сам знал, как всё нужно было делать, его ничему не нужно было учить; о, он потрясающ, он великолепен! Он единственный! Откуда, откуда только берутся такие практиканты?!
Вот он вдруг извернулся, застонал, застыл на мгновение и вдруг обрушился на меня водопадом, орудийным залпом, смерчем, молнией; блистательные конвульсии сотрясали его непостижимое, немыслимое тело. И меня вместе с ним сотрясали конвульсии. И меня вместе с духом и смыслом его, каковых я не знала прежде, каковых я не знаю и теперь, но лишь прозябала всегда в подспудном ожидании их триумфального появления. Он позволял мне дышать тяжело, он позволял мне дышать мучительно.
Многое потом поменялось, я поменялась, жизнь моя поменялась, и эта кровать, и эта палата, и мои несчастные соседки, и двор, тот, что за этими стенами, и даже сам город. Всё стало другим, лишь он, рядом лежащий, был прежний, удивительный, удивительный!
– Ты теперь уйдёшь? – сказала я, едва отдышавшись.
Он промолчал. О, если бы я только могла выйти отсюда, выбраться за эти стены! Я была бы впредь осмотрительной и ни за что не позволила моему несчастью застать меня врасплох. Я была бы свободной и ощущала бы каждый день, каждый миг жизни как подарок, как несомненный подарок. Я жила бы долго, и годы более не прибавляли мне ни морщин, ни ссадин, ни болезней. Или я теперь обманываю себя? Наверняка обманываю. Быть может, я бы вышла отсюда для того только, чтобы принять смерть внезапную от мчащегося мотоцикла, от разорвавшегося баллона на площади возле метро. Или, может, я упала бы на рельсы перед электричкой. Упала с платформы, когда та подлетает, гремя своими ужасными стальными колёсами. О, я стала бы избегать всех газовых баллонов, я держалась бы от них подальше! Спасите меня от мотоциклистов, от газовых баллонов меня спасите, уберите их от меня! Уберите! Уберите!
– Возьми меня с собою, – попросила я его одними губами.
– Ты нужна мне здесь, – сказал он мне. – Я буду приходить к тебе сюда.
– Сюда не пройти, – сказала я. – Здесь всё на замках.
– Я же здесь, – возразил он мне. – От меня нет замков.
Да, он был здесь, это правда. Он всё ещё был здесь. Лишь несколько мгновений или минут я была с ним. Значит он уйдёт теперь, и я не смогу удержать его, даже вцепившись в его белоснежный халат, так оттеняющий его смуглую кожу, и я опять останусь одна посреди этих глупых несчастных женщин, останусь старой и забытой больною, к которой не приходит никто, и вот лишь только его появление однажды перевернуло, однажды взорвало мою жизнь!
Павлик, Павлик!..
Петроградка. Смутная зона
Фряликов пролетел Каменный остров, почти даже его не заметив. Он только остановился на Ушаковском мосту, тупо глядел в воды Большой Невки, крепко вцепившись в перила, и ветер обдувал его вспотевший лоб и редкие всклокоченные волосы за ушами и на затылке.
– Зачем рождаемся? Да вот зачем мы рождаемся? А потом подыхаем! А? – кричал он воде и небу. Сзади и спереди не было никого, пешеходы будто повымерли, и лишь равнодушные автомобили бессмысленно проносились мимо. – Какая сволочь придумала, чтоб было так? Да ведь это просто даже нелогично, разве не правда? – объяснил ещё Фряликов парящей неподалеку чайке. Чайка послушала немного, потом, отвернув остроносую головку, спикировала на воду в поисках чешуйчатого провианта, но Фряликов к этому времени и сам уже забыл о чайке. – Ведь это же сколько усилий! Сколько энергии! Сколько биомассы! – убеждал хормейстер пыльные облупившиеся перила. – И ведь зачем, зачем это? Вы объясните мне смысл! Вы объясните мне значение! Ага, не можете?! Я так и думал! Я в этом и не сомневался! – торжествующе провозгласил он и зашагал дальше по мосту. Иногда он ожидал всеобщей растерянности перед уникальностью его сверхъестественных внутренних обстоятельств.
«А может, я сегодня на пути к мировой власти, – сказал себе Фряликов. – Всякое ведь бывает! Может, мои ощущения и мои мысли есть обязательное условие для неё. Может, ко мне завтра придут и сообщат: раз вы так ощущаете, раз вы так думаете, так ступайте теперь главенствовать над нами над всеми. А? – сказал Фряликов. – Разве не правда?!»
Чёрт побери, столько уверенно-неправильного, агрессивно-причудливого, к тому же подёрнутого дымкою своеобразия и безнадежности, не создал ни один из ныне здравствующих или недавно ушедших. Разве ж это само по себе не стоило иных разудалых лавров? И все ведь, вроде, согласны, все согласны, однако же вовсе не спешат оценить его, Фряликова, трудов!
На Каменноостровском мосту он уже не стал задерживаться, он ощущал себя резонёром-триумфатором. Оголтелые его триумфы были не от мира сего. Заложив руки за спину и ссутулившись, он быстро шагал одной из своих самых неукротимых синкопированных походок. Грудь у него болела, в области сосков, и, вроде, стала даже припухать. Кто бы мог сказать, что за воспаление было теперь в его возмущённой груди?!
– Вы запишите! – крикнул он возле Лопухинского сада. – Запишите в свои мерзкие скрижали смятение, смятение моё запишите! Вы начертайте! Нанесите письмена! И в конце подпись: «Ипполит Фряликов». Так-то! – крикнул ещё он. – Тоски моей имя – «Ипполит Фряликов»!
На остановке толпилось немного народу, на него стали оборачиваться, и Фряликов сам устыдился своего крика. Что за город такой, что в нём нельзя даже слова сказать громко?! Прислушивается всяк в сём городе к чужим словам, но пренебрегает ими всеми, дерзкими или сентиментальными. Шпионит и сам город за словами, но впрок они ему не идут. Пуст и косноязычен этот град, как и люди в нём пусты и косноязычны. Словесная немощь в насельниках здешних муторных территорий. Нет, есть и говоруны, конечно. Но лучше б они уж не были говорунами! Позорят, позорят слово иные носители его! Бесчестят самое его устройство, сам способ существования! Петербург! Петербург! Оскуделый сей город, хладный, заносчивый, злоречивый!..
Лопухинский сад был как всегда тих и хорош; ну так тем хуже было для сада и для самого Фряликова. Он не собирался слоняться по саду, как все эти обормоты, те, что слоняются, те, которым заняться больше нечем. Вот если б у Фряликова было бы теперь дело, он показал бы всем, как нужно работать, он показал бы пример самоотверженности, в этом можете даже не сомневаться. Фешенебельные здания в конце Каменноостровского раздражали его своей бесчеловеческой фальшивой помпезностью, и Фряликов даже перешёл на другую сторону проспекта, чтобы держаться от тех подальше. А потом так и вовсе нырнул во дворы и прошёл дворами, мимо убогих покосившихся кировских домишек, в Вяземский переулок. Здесь было потише, и если бы не трамвай, временами грохотавший в полусонном переулке, место было бы вовсе удобоваримым.
Но Фряликову было вовсе не до красот. Да, всё дело в его мочевом пузыре. Всего-навсего. А вы-то что подумали? Ему нужно было поссать где-нибудь, но чтобы найти поблизости туалет, на то даже и надеяться не приходилось. И вот ещё эти проклятые приличия: не мог же Ипполит Глебович, интеллигентный человек, стать вот так и мочиться прямо на улице. Другие могут, а у него – приличия, делайте вот с ним, что хотите! Сами-то можете ссать где угодно, если вам приспичило, а Фряликову даже и не предлагайте ничего подобного. Он не станет этого делать без самой крайней нужды.
– Что за величественный был проект! – пробормотал Фряликов. В мыслях и ощущениях его бывали нередко иные тоскливые константы. – Прекрасный, удивительный! Проект под названием «Фряликов». Столько в нём смысла… и красоты! А сколько таланта!.. И что? Вот взял так вот и рухнул! И ведь всего лишь небольшое недопонимание! И ведь всего лишь ошибка в чертежах! Что же это такое?! Сиракузы! – крикнул вдруг ещё Ипполит Глебович. – Сиракузы! Не уберегли своего Архимеда! Теперь вот также и меня хотят не уберечь! У, Сиракузы проклятые!
Хормейстер заметался. Он перешёл дорогу, стал соваться в подворотни, но где-то наткнулся на дворничиху. Вот он уж пристроился за помойкой в одном открытом зелёном дворе, но вдруг увидел неподалеку парней, пьющих пиво на скамейке. Эти могли и вовсе накостылять, даже одной потехи ради. Хотя сами-то они могли ссать там же, где и Фряликов теперь стоял, или даже там, где пили пиво, возле скамейки, но Фряликову-то накостыляют непременно. Ипполит Глебович торопливо пошёл со двора. Парни провожали его своими наглыми взглядами. Теперь так трудно поссать интеллигентному человеку, когда он идёт по городу со своими самыми лучшими намерениями! А уж у него-то, у Фряликова, намерения вполне неплохие. Да, почти невозможно! В смысле – поссать!.. Это они вообще нарочно делают так! Разве ж этот город для людей построен? Нет, он вовсе не для людей построен, но будто для одних только машин железных и для духов подземных, злых, бестелесных…
Фряликов снова перешёл Вяземский переулок и углубился во двор, состоящий из кировских развалюх. Мочевой пузырь Фряликова вот-вот уже мог лопнуть. И тогда Фряликов заскочил в первое попавшееся незапертое парадное. Многие парадные, впрочем, там не были заперты; такие трущобы ещё и запирать, так только деньги переводить впустую. Укрывшись за входной дверью, Ипполит Глебович трясущимися руками стал расстёгивать брюки. Вот кривая струйка хормейстера стала побрызгивать на дверь и на пол; пусть будет всего лишь двадцать секунд наслаждения, но все двадцать секунд будут его, Фряликова, сказал себе он. Но вдруг он услышал шум, совсем рядом, шаги, даже как будто детские, и с лестничной площадки в тамбур выглянула девочка и, увидев Фряликова, вдруг прыснула и метнулась обратно.
– Мама! Мама! – крикнула она, взбегая по лестнице через ступеньку. – Здесь дяденька писает.
Фряликов дёрнулся, поспешно застегнул ширинку, слегка обмочив брюки от неожиданности, и выскочил на улицу.
Так что ж, он испугался девчонки, которая застукала его? Да нет же, ему наплевать на девчонку, она – девчонка, а он – хормейстер, он уже состоялся, можно сказать; его ужаснуло другое. Другое было куда хуже, чем какая-то девчонка, неожиданно подвернувшаяся и не позволившая ему спокойно поссать. Его член… Его орудие радостного труда… Его член, который он нащупал пальцами и который вдруг стал совершенно чужим: уменьшился, изогнулся, заострился, будто атрофировался, превратился в какую-то паскудную стрелку, в какое-то макаронное изделие, норовящее к тому же прилипнуть, прирасти к его шершавой, в редких волосиках мошонке. Но и мошонка его вовсе не осталась без изменений, сообразил вдруг Фряликов. Она тоже уменьшилась, и в ней как будто даже обозначилась прорезь, да-да – прорезь, несомненно – прорезь, из которой, как и из его члена, также сочилась моча, хотя пока ещё и не могла сформироваться в струйку.
«Превращаюсь?! Превращаюсь?! – панически кричал себе хормейстер Фряликов. – В кого превращаюсь? В кого?»
Он побежал по переулку, от воды, от реки далее, далее, от крика чаек, от шума транспорта, от запаха близкого залива, от сизых туч, равнодушно плывущих над Каменным островом и над Выборгской стороною, и от них тоже бежал Фряликов. От своего открытия проклятого, несуразного мчался хормейстер.
Фряликов задыхался. Он остановился с горящей и теснящейся грудью и постоял немного, дыша тяжело. Он томился тоскою несказанной, отчаянием небывалым; над Свято Иоанновским женским монастырём запели колокола, зачем они запели? Отчего? Не надо петь никаким колоколам, точно не надо! Они и Бога не растревожат, и человека не просветлят. Фряликов глотнул воздуха, закашлялся, мотнул головой, и его тут же вырвало. Какая-то прохожая старуха шарахнулась от хормейстера, согнувшегося в срамной позе. Впрочем, что поза?! Плевать на позу! Много существует разных поз, в которых нет никакого достоинства. Человек и срамная поза вообще нерасторжимы, человек это и есть срамная поза. Фряликов перебежал на несколько метров вперёд, скрючился, и его вырвало снова. И это было хорошо, в этом было облегчение, будто незримая телесная пробка вышла из хормейстера, голова его прояснилась на мгновение, очистилась, облагородилась, и лишь тоска его оставалась прежней.
Путь Сумарокова
В забегаловке на Жуковского Павел Васильевич Сумароков выпил сто грамм водки и закусил бутербродом с душистой килькой и полупрозрачным, будто мраморным, ломтиком лимона.
Злой дух города притаился в каждом его (города) закоулке, в каждой улице, в каждом особняке, во всякой урне заплёванной, во всякой телефонной будке, во всяком поребрике тротуарном, во всякой ступени в парадном. Он поднимался на поверхность земли вместе с эскалаторами метрополитена, он нисходил с чердаков зданий, зданий иногда жалких, иногда обыденных, иногда грандиозных. Дух этот был во всяком съеденном бифштексе, во всякой слузганной семечке, во всякой выпитой кружке пива. И в двух стопках, выпитых Сумароковым, также был этот злой дух. Сумароков и выпил-то эту водку со злобой, на скорую руку, чтобы залить свою злобу, чтобы подкрепить, утвердить, чтобы приумножить её. В злобу свою Сумароков верил, гордился ею и ни за что не хотел расстаться. Злоба его была творческой, созидающей; кто ещё с таким значением и с таким достоинством носит в себе злобу свою?! Никто не носит! Мир на злобе замешен, и злобою единой сей мир только и понять, и поверить возможно!
А было так: ныне уж случился обеденный час, было сколько-то там пополудни, и в забегаловке народ брал горячее и напитки. Сумарокова здесь знали; впрочем, знала только буфетчица Люба, и писатель земли русской сразу же прошагал к ней своей непримиримой походкой, к тому же заложив руки за спину, как заключённый на прогулке.
– Здравствуйте, Павел Васильевич, – первой поприветствовала Сумарокова буфетчица.
– Люба, – подслеповато разглядывая витрину, говорил Сумароков. – Налей мне сто грамм и дай вот этот бутерброд с рыбкой.
Впрочем, было ещё некоторое движение, когда Сумароков только вошёл в забегаловку: все как-то с особенным единодушием посмотрели на него. Почтительно или пренебрежительно посмотрели на него – Сумароков не понял; одно так просто можно перепутать с другим. Пушкин не совсем прав: мы ленивы и нелюбопытны – это-то справедливо. Но уж по сторонам попусту поглазеть любим. Просто нас даже и хлебом не корми. Глазенье по сторонам это и есть высший вид нашего любопытства и едва ли не всё вообще предназначенье земное наше, да точно: в сём и заключается природное русское предназначение. Хотя с этим, пожалуй, не всяк согласится.
«Узнали? – подумал Сумароков. – Или я теперь уж слишком бросаюсь в глаза? Чем это я могу так бросаться в глаза?! Может, надел что-то навыворот?»
Бледная девушка, сидевшая за столиком у окна, стала даже привставать на месте и смотрела на Сумарокова неотрывно. Ещё немолодой господин в чёрном костюме, пивший одну минеральную воду, посмотрел на Сумарокова, потом отвернулся, но после, будто не умея сдерживаться, несколько раз посматривал коротко на писателя.
Первую стопку Сумароков выпил сразу, пока ещё стоял подле Любы. Вторую и бутерброд с килькой Павел Васильевич понёс на тарелке к столику неподалеку от столика бледной девушки.
– Никто не хочет бежать со мной стометровку, – пожаловалась девушка, когда Сумароков ставил тарелку.
– Что? – спросил Сумароков, застыв на одном месте.
– Стометровку. Бежать не хотят, – объяснила девушка.
– Кто?
– Все. Я прошу их пробежать со мной, но никто не соглашается. А ведь это так просто!
– Зачем? – недовольно спросил писатель.
– Что?
– Бежать зачем?
– Ну как же, – с тусклой убеждённостью стала говорить девушка из-за соседнего столика. – Ведь стометровка это ровно сто метров. Ни сантиметром больше. Я прошу их пробежать, но никто не бежит.
– Кто не бежит? – снова спросил Сумароков. Он быстро опрокинул в себя стопку водки, извинился и стал закусывать килькой.
– Никто. А ведь это красиво. Вода кипит при ста градусах. А здесь ровно сто метров. И надо их пробежать. Не девяносто девять и не сто два. А именно сто. А вы бы не согласились?
Сумароков оглянулся, ему показалось, что все наблюдают за ним, что это какая-то западня, ловушка. Он посмотрел на полку с бутылками за спиной у буфетчицы Любы. И бутылки тоже были его врагами, некоторые из них скалились, другие, вроде, грустили, а одна из них – так, вроде даже – цинически подмигнула ему. Зачем ему подмигнула бутылка? Могут ли бутылки подмигивать? Что это вообще такое? Подмигивают люди! Писатель земли русской похолодел.