Полная версия
Инферно. Роман-пасквиль
– С Генрихом Александровичем о встрече заранее договариваться нужно, – ещё тише сказала собеседница хормейстера.
– А вы ему кто будете? – подозрительно спросил Фряликов, подходя к двери кабинета, на которую ему указала девушка.
– Я ему была и буду… дочь, – ответила та. – Я – Соня. София Яд, – сказала ещё девушка.
– Мудрый яд, – машинально перевёл Фряликов. Хотя трудно, конечно, было поручиться за точность его скоротечного перевода.
Вот Ипполит Глебович толкнул дверь, но, толкнув, всё же постучал, робко и нерешительно, с молитвенным смирением; вся надежда его была на это частное посещение, Фряликов даже как будто уменьшился в росте, едва переступив порог кабинета.
Доктор Яд стоял возле окна, за занавеской. Он пошёл навстречу Ипполиту Глебовичу, руки не подал, но предложил сесть весьма нелепым движением руки. Выглядел Генрих Александрович ужасно, как никогда бы не должен был выглядеть доктор; морщины его еще углубились в сравнении с тем, каким запомнил доктора Яда Фряликов. Доктор похудел, и вокруг глаз его были чёрные круги. Какой-то гадостью невообразимой пахло в кабинете, вроде ландышевой настойки.
– Генрих Александрович! – взмолился Фряликов. – У меня беда, Генрих Александрович! Я – Фряликов, помните?
Генрих Александрович, кажется, кивнул, да, мол, он помнит Фряликова; хормейстер, во всяком случае, именно так и понял неприметное движение головы доктора. Впрочем, движение головы было какое-то механическое, неестественное, будто у марионетки.
– Диву даёшься иногда, – утробным голосом сказал вдруг доктор, – что люди называют бедой.
– Но как же?.. – растерялся Фряликов и глазами замигал быстро-быстро. – У меня же действительно беда!
– Нуте-с, рассказывайте, – по-докторски протянул доктор, сверля своим пустым, безжизненным взглядом Ипполита Глебовича. Голос Генриха Александровича был будто здесь и не здесь, будто от стен, от потолка, от сверкающего паркетного пола, от стеллажей с книгами исходил этот причудливый голос. Будто внутри воспалённого мозга Фряликова зарождался этот немыслимый голос.
– Рассказывать? А что рассказывать? Разве ж так не видно? Не видно, что ли, что я превращаюсь в бабу? Не видно, что я превращаюсь в гермафродита? Разве не видно?
– Что ж здесь такого? – пожал плечами доктор Яд. – Многие превращаются в гермафродитов.
Фряликов будто с разбега наскочил на стену.
– Нет уж, извините, Генрих Александрович, – воскликнул он. – Вы, конечно, специалист, а я – нет! Но одно дело, когда ребёнок развивается так, что из него и не мальчик выходит, и не девочка, а совсем другое дело, когда вот так вот, в зрелых годах и к тому же в течение одного дня, на глазах, можно сказать…
– Что на глазах? – спросил Яд.
– Как это что?! – крикнул Фряликов. – Странный вопрос! В гермафродита превращаешься!
– Кто превращается?
– Да я, я превращаюсь! – крикнул ещё громче Фряликов.
– Так вы, что же, – сказал доктор, – на глазах прямо?..
– Именно так! – выдохнул Ипполит Глебович.
Генрих Александрович пожевал что-то одними губами, без всякого выражения на лице.
– Так может быть, – сказал он, – вам какое-то время дома посидеть, не выходить никуда, если уж вы так стесняетесь чужих глаз?
– Что?! – возмущённо вскричал Фряликов. – Как это так?! При чём здесь чужие глаза?
– Вы же сами сказали, – сухо говорил доктор.
За стенкой раздался шум, визг или вопли, как будто там мучили кошку. Впрочем, может быть, было и что-то другое. Звуки были какими-то жуткими, неестественными, тревожными, от них мурашки бежали по спине. И от них ещё сосало под ложечкой.
– Соня! – раздражённо прикрикнул Генрих Александрович. – Это моя дочь, – объяснил он Фряликову.
– Да-да, я видел, – поддакнул хормейстер.
– Так о чём мы с вами говорили? – спросил доктор.
– О том, что я превращаюсь, – подсказал Фряликов, не потерявший нити разговора. – Вы, Генрих Александрович, сказали, а не побыть ли мне дома во время превращения, если, мол, чужих глаз стесняюсь.
– Да-да, – припомнил доктор.
– Но послушайте, вы что же считаете, что это нормально, что у меня, у мужчины, вдовца, можно сказать, на старости лет вдруг растёт грудь, как у Мэрилин Монро какой-нибудь?!
– Ну, насчет Мэрилин Монро, это вы загнули, конечно, – как-то механически махнул рукой доктор. – Вы её фотографии-то видели? Вот уж у кого грудь так грудь была! Такую грудь днём с огнём, так сказать…
– При чём здесь Мэрилин Монро? – в отчаянии закричал Фряликов.
– Ну знаете!.. – медленно, движением паралитика, развел руками доктор. – При чём здесь – то, при чём здесь – это!.. Капризный вы какой-то совсем стали, дружочек. Вот бы вам на что обратить внимание! Успокоительное попить, например. А на водочку, друг мой, не налегайте! Не налегайте, искренне говорю вам!
Шум за стенкой не прекратился отнюдь, он лишь переместился в сторону куда-то, и к нему прибавилась музыка, размашистая, оглушительная, такую музыку не переносил Фряликов. Уж понятно, это был не Шуберт! Шубертом там и не пахло. Так не пахло и вообще ничем удобоваримым, по мнению хормейстера. Так они и бились друг с другом, так и противоборствовали – визг и музыка.
– Соня! – нервозно заорал доктор Яд. – Соня! Прекрати! Что это такое?! Я же здесь не один! Ужас с этими молодыми поколениями, – сказал он ещё Фряликову.
Хормейстер машинально головою кивнул.
– Матери у неё нет, и девочка совсем от рук отбилась, – как будто оправдывался доктор.
Не зная, что ответить Генриху Александровичу, Фряликов снова кивнул головой.
– А у вас есть дети? – спросил доктор.
– Какие дети?! Зачем ещё дети?! Что вы такое говорите?! – Фряликов даже вздрогнул.
– Ну вот то-то и оно!.. – протянул Генрих Александрович.
– Так что же мне делать с этим моим превращением? – наконец, горячо говорил он доктору. Потом он тщательно собрался с мыслями, помедлил немного и говорил ещё:
– Генрих Александрович. Случившееся – для меня полная неожиданность. Поэтому… я вот вышел из дома, а тут это!.. Всё случилось, буквально, за последний час! У меня сейчас нет с собой денег. Но потом… потом!.. Я вас прошу! Я вас умоляю! Я не хочу, не хочу превращаться в бабу! Я не хочу быть гермафродитом! Спасите, спасите меня! Вы не представляете, что там сейчас происходит, – сказал Фряликов, указывая на свой проклятый пах, доставлявший ему теперь столько мучений.
– Ну, хорошо, – помедлив, говорил Генрих Александрович Яд, специалист по нервным болезням. – Раздевайтесь. Я вас хоть посмотрю.
Ипполит Глебович стал расстёгивать куртку и брюки, скучно смотря мимо доктора Яда, куда-то в сторону окна. Доктор стоял возле стола, смотрел мимо Фряликова и равнодушно барабанил пальцами по твёрдой и тяжёлой столешнице.
– Я так понимаю, дружочек, – сказал вдруг Генрих Александрович с какой-то даже пагубною усмешкой, – что у вас какая-то гормональная революция происходит. Любопытный, любопытный случай, доложу я вам! Если всё, конечно, подтвердится.
Фряликов посмотрел в лицо своего собеседника, и оно ему показалось мёртвым.
– Да чёрт бы побрал эту вашу революцию! – упавшим голосом сказал он.
– А раньше ничего этого не было? – равнодушно спросил Генрих Александрович.
– Не было! Не было! – крикнул ещё Фряликов.
Музыка вдруг грянула совсем уж оглушительно, от ударных сотрясались стены, да и те, другие звуки сделались уж вовсе нестерпимыми. Какофонией, самой отъявленной и непристойной какофонией было это дикое смешение звуков.
– Ну, я ей сейчас устрою! – воскликнул Генрих Александрович и походкою истукана, походкою робота направился к выходу.
– Генрих Александрович! – окликнул того Фряликов, но доктор Яд уже вышел из кабинета.
Фряликов потоптался на месте. Потом походил по кабинету. Он посмотрел раскрытые книги, лежавшие на столе доктора; книги были, кажется, на немецком языке, а может, и не на немецком, может быть, на иврите; языков Фряликов не знал. На стене возле окна висел портрет самого доктора Яда; доктор смотрел прямо в объектив и теперь как будто наблюдал за всеми передвижениями Фряликова по кабинету. Вдоль стен были стеллажи с книгами, книгами, книгами. Значит ли сие, что в этом доме читали? Нет, не значит. Может, только делали вид… Фряликов немного завидовал этим интеллигентам во всех предыдущих поколениях; и отец доктора был интеллигентом, и дед, и отец деда, и дед деда. Они от поколения к поколению несли свет своей интеллигентности и передавали традиции от отца к сыну, от сына – к его сыну; так, конечно, легко стать интеллигентом или даже стать творцом, так легко воспринять и знания, и культуру, и духовные навыки. А попробуйте-ка стать кем-нибудь, учась на медные деньги, преодолевая сопротивление своих косных предков и их примитивных традиций, сопротивление среды, в которой чавкают, крестят рот, зевая, шмыгают носом, где смеются шуткам вековой давности, где живут вшестером в одной комнате, попробуйте-ка стать хотя бы даже хормейстером или учителем музыки, или свободным художником, ежедневно наблюдая всё это!.. Да и все эти книги на стеллажах… разве не насмешка они над случайным посетителем? разве можно прочитать всё это одному человеку? Ведь нет же, невозможно, никак не возможно! И вот тогда и получается, что здесь одна насмешка, одно презрение ко всякому человеку, забредшему сюда, быть может, случайно или даже пришедшему сюда со своею бедой. Как человека выдают его книги; особенно, если их так много. С головою человека выдают его книги, сказал себе Ипполит Глебович Фряликов, бывший хормейстер. Хочешь скрыть, утаить своё человеческое – не показывай никому книги свои! Впрочем, всё человеческое в человеке есть также и самое наносное, самое двусмысленное, самое неистинное.
Звуки в соседней комнате теперь не то, чтобы прекратились, но стали совершенно другими. Там уже не было слышно ни визгов, ни воплей и там как будто уже не мучили кошку, но, быть может, та же самая кошка, выросшая до размеров тигра, поедала кого-то или что-то и самодовольно, ненасытно урчала. Фряликов посмотрел в окно, но там смотреть было не на что. На редких ничтожных человечишек, однообразно бредущих по тротуару, смотреть ему было, что ли? Или на то, как неподалеку на газоне драная лишайная кошка ловила опрометчивую пичугу? На это вообще смотреть никому не интересно. Фряликов отошёл от окна и снова стал ходить по кабинету Генриха Александровича, злой и нетерпеливый, будто енот перед случкой. Может, доктор попросту забыл про него? Ну да, конечно, ведь это не Яд превращается в гермафродита; так вполне можно и забыть про Фряликова. Ипполит Глебович, на месте доктора, может, тоже забыл бы, если бы в гермафродита превращался не он. В конце концов, это просто даже не вежливо!
Фряликов осторожно вышел из кабинета и потоптался немного в прихожей. Звуки были совсем недалеко; буквально, в соседней комнате. Несколько тихих шагов по коридору, и вот Ипполит Глебович уже у этой двери. Хотел было постучать в дверь или покашлять деликатно, чтобы вспомнили о нём, но не решился ни постучать, ни покашлять. Но вдруг – о, ужас! – наклонился перед дверью и заглянул в замочную скважину.
Кошмар! кошмар! разве ж это возможно?! что же это такое?! что же Фряликов увидел там? Он увидел белые костлявые ягодицы и спущенные до щиколоток на худых волосатых ногах брюки. Ягодицы жадно сновали вперёд и назад, вперёд и назад, совершая известные, самою природой предписанные движения. Он увидел и куда более изящный девичий зад. Зад был потрясающим, Фряликов никогда не видел таких; а то, что ему приходилось видеть прежде, было… нет уж, лучше не вспоминать, что ему приходилось видеть!.. Никогда лучше не вспоминать, что он видел прежде! А уж размеры! Вообще жир – оскорбление этому миру, плевок ему и насмешка над ним – вот, что такое жир! А ныне… Два тела – немолодое и юное – содрогались в одной невообразимой, немыслимой сексуальной связке. Девица вдруг оборачивалась, глядела как будто в сторону двери, и Фряликов слышал:
– Подсматривает! Подсматривает!
В девице Фряликов вдруг узнал дочь доктора Яда, Соню, ягодицы же принадлежали самому Генриху Александровичу. Фряликов на мгновение отпрянул от замочной скважины, но потом всё же не выдержал и приник к ней снова.
И снова слышалось:
– Подсматривает! Подсматривает! – и слышалось сбивчивое дыхание юной особы, и тяжёлое натруженное дыхание старого доктора.
– Пусть! Пусть! – стонал доктор. – Ещё! Ещё! Показалось! Нет! Нет! Ещё! Ещё!..
– Подсматривает! – крикнула ещё Соня. – Ну уж я ему покажу! – она вдруг извернулась, не меняя положения, наклонилась, стащила с ноги тапок и с силою запустила тапком в дверь, за которою стоял Фряликов.
Хормейстер отлетел от двери и на цыпочках понёсся в сторону кабинета.
– Пусть! Пусть! Пусть! – слышал он за дверью беспорядочные восклицания доктора Яда.
В кабинете он бросился в кресло и сидел, воровато оглядываясь и стараясь унять сбившееся дыхание. Стыд обжигал его; ему было стыдно увиденного, ему было стыдно, что его самого застали за подглядываньем. Как будто он подглядывал из любопытства! Нет, он подглядывал не из любопытства, он подглядывал оттого, что думал: может, там кому-то надо помочь! Да-да, именно так! Он так и скажет: он подглядывал оттого, что хотел помочь! Кому он хотел помочь? А он не знал, кому он хотел помочь, он просто хотел помочь, и – всё! Именно так! Сегодня он поможет другим, а завтра помогут ему! Хотя лучше бы, ему самому помогли сегодня. Он сегодня нуждается в помощи, именно поэтому он пришёл к Генриху Александровичу, и именно поэтому он оказался в таком щекотливом, – да-да, чёрт побери! – в таком невероятно щекотливом положении.
Звуки за стенкой, кажется, затихли, Ипполит Глебович, во всяком случае, их не слышал. Так значит именно сейчас сюда вернется доктор Яд, и ему, Фряликову, придется давать объяснения. Что ж, он готов к тому, он даст свои объяснения.
Вошла Соня. Беззвучно вошла. Одна нога была у неё босая, другая в тапке. Она посмотрела на Фряликова, кажется, хихикнула тихонько и отошла к книгам на стеллаже. Ипполит Глебович смущённо кашлянул, потом ещё раз, ещё смущеннее.
– А Генрих Александрович, не скажете?.. – тихо спросил он.
– Папа? – переспросила девушка.
– Да, Генрих Александрович, – подтвердил хормейстер.
– Папа умер, – ответила девушка. Тоном ответила, никак не располагавшим ни к недоверию, ни к усмешкам, ни даже к фривольности.
– Что? – похолодел Фряликов. – Как? Когда?
– Сегодня девять дней как раз, – Соня кивнула головой в направлении фотографии на стенке, Фряликов перевёл взгляд и вдруг увидел чёрную траурную рамку вокруг портрета доктора Яда.
– Да, но как же… – пробормотал он.
– Папа никогда не разрешает мне брать его книги, – улыбнулась дочь Генриха Александровича, снимая со стеллажа какую-то толстую книгу на немецком языке.
– Что ж мне теперь?.. – тоскливо сказал Фряликов, но не закончил фразы.
– Но я всё равно беру иногда…
– А мне-то что делать? – настойчиво говорил Фряликов.
– Папа сказал, что у вас очень сложный случай и вам нужно обратиться к тому, кто сильнее его.
– Кто сильнее его? – спросил Ипполит Глебович.
Девушка будто не слышала вопроса. Она тихонько мурлыкала какую-то песню, она прижала книгу к груди и сделала широкое круговое движение, будто собираясь пуститься в танец.
Фряликов сидел наедине со своею тоской, а рядом была девушка, юная, гибкая, с лицом загадочным, волнующим, будоражащим. А вот сам Фряликов, кто же он теперь? Мужчина? Женщина? Или ни то, ни другое? Он должен обладать, или должны обладать им? И что теперь ему нужно сменить имя на женское? Сменить паспорт? Одеваться в платья и кофты? Носить колготки и лифчики? Так?
– Очень это противно видеть? – угрюмо спросил Ипполит Глебович.
– Что?
– Как я превращаюсь в бабу? – сказал, как сорвался с горы, Фряликов.
– А у меня есть дружочек, – с усмешкою сказала Соня. – Или, вернее, даже двое дружочков. Красивые!.. Просто мрак – какие красивые оба! Так они – голубые. Вы знаете, что голубые бывают очень красивыми? – спросила ещё она. – Да они чаще всего и бывают красивыми.
– Это другое, – упрямо сказал Ипполит Глебович. Он не понимал, для чего ему рассказывают про глупости, когда у него такое…
– Нет, правда – красивые!
– Всякие бывают.
– Я когда с ними встречаюсь, они меня раздевают, раздеваются сами, и я должна целовать их, целовать… везде, по-всякому… Они возбуждаются, меня целуют, потом снова я их. Я их завожу, завожу, а пользуют потом они друг друга. Голубые – потому что. Вот так у нас всегда и бывает. А я много чего для них делаю.
– А может вы мне подскажете какого-нибудь коллегу Генриха Александровича, который бы мне помог? – глядя в пол, сказал хормейстер Фряликов.
Но девушка будто не слышала его. Она раскрыла книгу и углубилась в чтение.
– Коллегу бы мне какого-нибудь, – тоскливо повторил Фряликов.
– А? – отозвалась девушка будто бы чему-то прочитанному.
– Насчет коллеги!.. – сказал тот еще.
– Как, вы уже уходите? – спросила девушка, на минуту отрываясь от чтения.
– Ухожу, – мрачно согласился хормейстер.
Приход его был незваным, сомнительным, уход же и вовсе бесславным.
Дочь Генриха Александровича обожгла хормейстера взглядом, с сожалением закрыла книгу и пошла провожать гостя.
В прихожей Фряликов неловко жал девушке руку, прощаясь; топтался на пороге, долго надевал остроносые туфли и, наконец, вывалился из барской квартиры доктора Яда.
– Я никогда себе не позволял… – сказал он, обернувшись. Он топтался теперь на лестничной площадке, на которую выходили двери двух квартир, всего двух. – Никогда бы себе не позволил.
– Что?
– То, что позволяют себе они, – сказал он.
– Кто?
– Ну эти… ваши дружки, – сказал Фряликов.
– Что позволяют?
– Всё, – сказал Фряликов.
– Это не страшно, – тихо возразила девушка.
– Страшно, – возразил Фряликов.
Он вдруг сам испугался сказанного, его ведь не спрашивали об этом, его не просили давать оценок и, даже не прощаясь, с сухою поспешностью побежал к лестнице.
– Слабого доктора ищут. Сильный приходит сам, – тихо-тихо сказала дочь Генриха Александровича.
Фряликов был уже двумя пролетами ниже и, спускаясь, тяжело топал своими остроносыми туфлями, но он всё же расслышал слова Сони.
Ах, если б он был другим!.. Если б у него была лицензия на безграничное существование; ведь он бы тогда захотел пребывать в положении тотального новобрачного, суперпрелюбодея, разве не так? Нет, этого ему никому не объяснить!..
Дядя и племянник
– Мы должны… я скажу вам, мы должны бороться за нашу славянскую парадигму, – говорил писатель земли русской Сумароков, когда поддерживаемый Иваном Ивановичем за талию неуверенно шёл по мощёной плиткой улице Жуковского. – Вы вот взгляните!.. – с небольшою запинкой говорил ещё он.
– О, он будет так рад, когда мы придём вместе, – деликатно дождавшись паузы в рассуждениях своего собеседника приговаривал Нежноп. – Подумать только, сам писатель Сумароков к нему пожалует!
Над головами мужчин плыли сизые клочковатые тучи, плыли за Неву, за Охту и далее, далее, по своим необъяснимым атмосферным надобностям. Когда солнце пробивалось в просвет их, делалось жарко и маетно, когда скрывалось за их неукротимой пеленой, вступал в свои права гуляка-ветер: он подхватывал, поддёргивал людей за их одежды и холодно задувал тем во все щёлочки и клапаны, за все пазухи. Лето уже съёживалось, ссутуливалось, лето уже дышало на ладан; будущие непогоды уже толпились у порога лета с намерениями нежной осады или хитроумного подкопа, чего доброго.
– Взгляните, вам говорю: кого мы читали последние тридцать лет. Кого? Латиносов, – сказал, как отрубил, Павел Васильевич. – Всяких там, изволите видеть, борхесов. Всяких там амаду и карпентьеров. Всяких там маркесов! Всяких кортасаров! Чтение неплохое, не спорю! И мы даже америкашек вонючих с англичанишками спесивыми так не читали, как этих латиносов. Ну так что ж, нам теперь до скончания веков читать латиносов? А вы вспомните, нобелевские премии давали кому? Да им же, им! Опять же латиносам! Это же просто ни в какие ворота не лезет!
– Он ведь даже ваши книги читал. Мы старались нашему мальчику дать хорошее воспитание. А кто сейчас вообще что-нибудь читает?! – торопливо говорил Нежноп.
– А вот скажите мне, кто такие латиносы? А? Задворки! – обрушился Сумароков. – Натуральные задворки! Провинция! Тмутаракань! На одном своём реализме магическом и выезжают.
– И эту вашу книгу… сейчас не помню её название!.. И ещё другую… тоже читал!
– Есть, скажите мне, справедливость? Есть? Нет справедливости! – снова отрубил Сумароков.
– Воспитывали, воспитывали – и довоспитывались! – недовольно высморкавшись, говорил Иван Иванович.
– Ну вот уйдут латиносы, и кто придёт им на смену? – с ожесточением говорил Сумароков. – Кто? Америкашки? Ха-ха!.. Смешно! А кто? Французы, что ли? Или немчура? Нет, у них мозги давно высохли, совсем высохли, и все идеи они у нас воруют. Да мы и сами рады запродаться им за бесценок! За гроши! За стеклянные бусы! За глупые комплименты славистов! Разве это нормально? Скажите, нормально? Нет, не нормально! А может, им на смену придут черномазые? Негритосы? – сделал широкий жест рукой Павел Васильевич, будто приглашая собеседника оценить абсурдность его последнего предположения. – Где литература негритосов? Где философия? Нет никакой литературы негритосов! Нет философии! И не надо им литературы! Им на пальмах и так хорошо! Без всякой литературы! Когда бананы есть – не надо никакой литературы!
– И ведь вы подумайте, дорогой Павел Васильевич, мы ему и то, мы ему и это, а ему ничего не надо. Сидит, у себя запершись, и всё дрочит, дрочит, дрочит, не может без этого. Ну а потом, конечно… бледный вид, круги под глазами, грусть несусветная, мысли всякие в голове. Чему же здесь удивляться-то? – поспешно говорил ещё Иван Иванович. – И вот додумался – как вам это понравится? – жить, мол, не хочу! Ни больше, ни меньше! Не хочу жить, и всё тут!
– Но всё-таки нам нужно бороться! – погрозил кому-то пальцем Сумароков. – За метафизику нашу русскую бороться! А то знаете, что будет? Не знаете? А вот что будет! Косоглазые придут! Придут! Точно вам говорю: придут! Азиаты! Индокитайцы! Их много, индокитайцев-то! Их два миллиарда, вы знаете об этом? Придут со своей индокитайской этнографией. С экзотикой своей индокитайской придут и за смысл её выдавать станут! А любители-то на такое отыщутся! Филологи-то из Сорбонны да из Гарварда завсегда готовы в паранджу вырядиться. Обезьянья, обезьянья порода у филологов из Сорбонны, да из Гарварда этого вашего! А там, глядишь, одну Нобелевскую Сунь Хуй В Чай получит, другую Нобелевскую другой Сунь Хуй В Чай получит, и – всё: пропало дело! Ещё лет на тридцать пропало! Пропала русская метафизика. Душа русская так и будет томиться в тоске, неразбуженная, неузнанная, непоименованная! Так и будет страдать под спудом! Страдать и томиться! Да и вообще: миссия ведь у нас! Вы не знали этого? У улиц этих, у домов обосранных, у реки, по которой одни гондоны плавают, у всего города этого сволочного, у жителей его! Мы должны выкрикнуть! Мы должны правду нашу сказать! И хочет Москва с нами заодно быть, так пусть будет заодно! Хочет Мухосранск заодно быть, пусть будет заодно! Но тогда пусть Москва покается и деньгами ворованными поделится! И пусть Мухосранск к нам приползёт в рубище и, что делать ему надо, спросит смиренно! И мы скажем, что делать ему! А нет – так и пусть ко всем чертям катятся! И Москва, и Мухосранск, и все прочие города земли русской! И без них не пропадем, да и миссию исполним! И не будет прощения им, истинно вам говорю! До скончания веков прощения им не будет! Москва! Как много в этом звуке слилось для нас безобразного и нечистоплотного! У них там, в Москве, чёрным хлебом даже вороны брезгуют. А одну только белую булку жрут, сволочи! – говорил ещё Сумароков, увлекаемый своим собеседником под арку старинного дома на улице Чехова. – У них там не художники и не творцы, но только барыги, кикиморы да фекальные помазанники.
– Сюда, сюда, Павел Васильевич! – говорил, волнуясь, Нежноп. – Пришли уж почти!
– А вот не надо бы, не надо Сунь Хуй В Чаю Нобелевскую-то давать! – горячечно говорил Павел Васильевич. – Зачем она Сунь Хуй В Чаю-то косоглазому? Ее нужно дать нашему Иванову! Нашему Петрову!..
– Вам, вам, Павел Васильевич, нужно Нобелевскую дать, я так считаю, – шептал ещё Иван Иванович.
– Или нашему Сидорову, по крайней мере! – твёрдо сказал Сумароков, не поддаваясь на комплимент. – По делам, да по заслугам их небывалым! Да за страдания души русской! Много, много было страданий тех! Ну да ладно! Ладно, говорю! – махнул рукой в сердцах Сумароков. – Разве от обезьян этих стриженых сорбоннских дождёшься когда-нибудь?! Нет, не дождёшься от обезьян!