Полная версия
Инферно. Роман-пасквиль
Обливаясь пóтом и гремя на каждом шагу бутылками, Фряликов кое-как доплёлся до Ланского шоссе. Сломя головы мчались здесь приземистые маршрутки, сновали автомобили, сверкавшие безликим хромом и заносчивою эмалью, ковылял двурогий троллейбус, похожий на инвалида. Фряликов остановился, чтоб перевести дух, но стоять было хуже, чем идти, и Фряликов со своим неизбывным мешком побрёл далее.
– Бутылки берёте? – с трудом спросил он у толстой моложавой татарки Фаи в ларьке. Нет, в сущности, это была даже не баба, это была какая-то стервозная накладка.
Та не стала отвечать, а лишь ткнула рукою в замызганную бумажку под стеклом. Фряликов поднял голову и долго всматривался в татарские каракули. За бутылки давали такой мизер, что Фряликов даже выматерился. Почему за бутылки дают такой мизер? Обнаглели совсем; народ за мусор держат и совсем с тем не считаются. С народа шерсть состригли, и уже за шкуру принялись. Скоро уж и косточки застучат. Так что ж теперь идти ему в другое место с этим проклятым мешком, где, может быть, на рубль дадут больше? А может даже, и того не дадут. Им теперь никто не указ; творят, что хотят, и слова им не скажи. Раньше вот тоже слова нельзя было вякнуть, спора с этим нет, конечно, а жили лучше.
– Ладно! Давайте! – грубо сказал Фряликов и начал выставлять бутылки в оконце. А чтоб досадить татарке Фае, нарочно толкнул одну бутылку. Та упала и разбилась. Татарка выругалась (убирать ей теперь надо было за этим недотёпой) и швырнула Фряликову какую-то влажную мелочь. Денег, если прикинуть, не хватало даже на пиво, и Фряликов, подумав две минуты, взял сигареты, из дешёвых.
– А! – слышал он за спиной. – Вот ты где! Я тебя искал. А может, по блядям сходим?
Фряликов обернулся, и его тотчас передёрнуло. Сзади стоял Гена Григорьев с синей сумкой через плечо, с бутылкой пива в одной руке и недоеденной шавермой в другой. Гене было под шестьдесят, или даже все шестьдесят, пожалуй, он был в светло-серых клетчатых брючках, в грязной клетчатой же рубашке, в мятой расстёгнутой курке, и концы шарфа вылезали у Гены откуда-то из подмышек. Нос и борода его были все в соплях и майонезе.
– По каким это блядям? – кисло спросил Фряликов, готовясь от Григорьева выслушать какую-нибудь пакость.
– Да есть тут такие. Одна моя ученица, а другая бывшая подружка Аркашки Драгомощенко. Аркашка мне её как-то в карты проиграл в Сестрорецке. Он тогда только так рукой махнул: если уж так вышло, то и хер с ней. И уехал в город. Мне вот только ещё сейчас на радио надо, Серёжку с Сашкой повидать, я им пьесу несу, они уже в сорока моих пьесах играли, я должен сказать, что им делать надо… Мне Серёжка Дрейден сказал: ты, Гена, давай мне экстрима побольше: чтоб я на дерево лез, с парашютом прыгал, в реке тонул, на плоту плыл. Чтоб вулкан извергался, чтоб гроза была. И чтоб ритм всё время рваный, он это хорошо чувствует. Ну вот, я так всё и сделал. Там, если Галька, режиссёр, на полчаса выйдет, поссать или кофе попить, я сам у них всё поставлю. Мне ребята говорят, что я лучше Гальки всё делаю. И Коля Крыщук говорит то же. А ещё я скоро в Эстонию поеду, а потом в Крым, мне надо паспорт сделать, в ОВИР зайти, а потом на радио, ну а вечером уже можно по блядям сходить… возле метро «Московская»…
Григорьев откусил пол шавермы, измазав брови майонезом, и запил шаверму пивом.
– Хочешь? – протянул Григорьев бутылку своему собеседнику.
Пиво Фряликов хотел, но он посмотрел на бутылку, в которой очевидным образом плавали крошки из григорьевского рта, и с отвращением отказался. Вот если б не от Григорьева было пиво, тогда не отказался бы точно, а после Гены пить было невозможно. Фряликов сглотнул слюну и потоптался на месте нетерпеливо.
– Утрись! – сказал он только, глядя мимо Гены.
Григорьев беспрекословно утёрся шарфом и размазал всё, что было на бороде, на бровях же майонез остался.
– Ему так даже лучше, – подумал Фряликов. – Пусть себе, придурок, ходит в майонезе.
– Что-то ты сегодня, вроде, не в себе, – сказал Григорьев.
– Как это так – не в себе?! – со злостью спросил хормейстер.
– Ну так… на себя не похож!
– Что ты такое городишь?! – крикнул Фряликов.
– Ну, другой какой-то стал, – рассудительно сказал ещё Гена.
Фряликов отстранился. Он хотел было посмотреться в стекле каком-нибудь, а хоть бы и в витрине, но всё не попадалось ему ничего подходящего, где бы можно было хоть что-то увидеть.
Григорьев же сделал выражение на лице, как будто собирался читать свои стихи. Похоже, он и впрямь собирался их читать. Он не мог и двух минут постоять спокойно, чтобы на него не обращали внимание.
– Ну ладно, мне пора, – сказал Фряликов.
– А ты куда собрался? – спросил Гена.
– В центр, – мрачно сказал Фряликов. – У меня встреча, может быть.
– А с кем встреча-то? – поинтересовался Григорьев.
– Это моё дело! – огрызнулся хормейстер. – Тебе сейчас скажи – так тебе тоже захочется!
Фряликов стал уходить, но Гена увязался за ним; а никто, собственно, и не предполагал, что не увяжется. Плохо нужно было Гену знать, чтобы предположить такое, а Гену все знали хорошо.
– Мне тоже в центр, – сказал Гена. – Ну так что, пиво станешь? – спросил ещё он.
– Пивко, значит, любишь? – желчно сказал Фряликов, взглянув мельком на Генины руки. А руки были в мезозойских мозолях, да и под ногтями его чернел прошлогодний аллювий.
«Как славно в час душевного отлива, – со вкусом начал декламировать настырный Григорьев, помахивая пивной бутылкой, уже почти пустою:
Забыв, что есть и недруг, и недуг,Пить медленное мартовское пивоВ столовой Академии Наук».Гена откусил ещё от шавермы и, пропустив несколько катренов, продолжил, роняя изо рта куски пищи:
«Академичка! Кладбищем надеждМальчишеских осталась для кого-тоМестечко, расположенное межКунсткамерой и клиникою Отта».– Самого б тебя в клинику Отта! – оскалился Фряликов.
– Ты бывал там? Помнишь? – допытывался Гена.
– В клинике Отта?
– В академической столовке, – возразил Григорьев. – А мы там все бывали. И Витя Кривулин, покойник. И Лева Лурье. И Витька Топоров. И Саша Кушнер. И все прочие жиды. А цены там были… ты не представляешь! Кофе – три копейки. Это если простой и без сахара. Двойной – шесть. Если тоже без сахара. А делали ещё и тройной. Для любителей.
– Сколько стоил? – ядовито спросил Фряликов. Можно подумать, было ему какое-то дело до кофе без сахара, продаваемого где-то лет тридцать или сорок назад, ещё при социализме. В нём, кажется, засел сатирический соглядатай, в нём всегда сидел сатирический соглядатай; он вообще теперь изрядно заплутал в своём сомнительном амплуа.
– Не помню, – сознался Гена. – Слушай, – стал ещё говорить он, – а хочешь, купи в Крыму землю возле меня, стоит дёшево, до моря пятнадцать минут, я уже там всех наших собрал. У меня там дом, ну, сарай фактически, но мне больше и не надо, и земли чуть-чуть; кто-то виноград сажает, а мне это не нужно, там вино и так хорошее и недорогое. Я туда уже половину Союза писателей затащил, все дома себе купили.
– Ну, конечно, – громко говорил Фряликов. – Обезьянника им в Сухуми мало, им ещё зверинец в Крыму подавай!
– Ты не понимаешь. Я хочу там создать уголок с петербургской аурой, я организую там всероссийский театральный фестиваль, – с достоинством говорил Гена, помахивая остатками шавермы. Жидковатый, разведённый майонез затекал ему в рукава, но увлёкшийся Григорьев на это никакого внимания не обращал.
Фряликов прибавил шагу.
– Крым у хохлов вообще-то, – буркнул он, не оборачиваясь.
– Да это неважно, – возразил Гена. – Хохлы – отличные ребята. Да там, если хочешь знать, хохлов вообще нет. Там, в Крыму, вообще одни русские, да татары охохлившиеся. Они хохлами только прикидываются, ничего в них нет настоящего хохляцкого.
– Что, и сало не едят?
– Сало едят. Сало все едят. Сало я сам ем, – возразил Гена Григорьев. – А ты что, не ешь сало?
Фряликов шёл, руками размахивая, как вертолёт лопастями.
«Чёрт побери, – думал он, – отчего это день начинается с того, что разговариваешь с уродами? И так тут, того и гляди, в гермафродита превратишься, так тут же тебе ещё этот! Что это за день такой?!» – с тоскою думал Фряликов.
– Слушай, – только и сказал он Гене, – а чего тебя Топоров в своей книге гнидой назвал?
– Подумаешь! – ничуть не смущаясь, говорил Гена. – Я его в поэме Абрамом Колуновым назвал. Поэма такая… «День „Зенита“».
– Я знаю! Знаю! – заорал Фряликов, упреждая новую порцию Гениных стихов.
Григорьев и Фряликов прошли уже Новосибирскую и свернули в Торжковскую, по которой ходил трамвай; народишко здесь вблизи от метро сновал весьма оживлённо. У обочины дороги вереницею притулилась стайка маршрутных такси на кольце. Ковылял разукрашенный какой-то идиотской рекламой троллейбус. Фряликов с омерзением наблюдал, как взад-вперёд своими жалкими суетливыми человечьими походками бегут разнообразные ничтожные прохожие.
«Чёрт! – гадливо говорил себе Фряликов. – Сколько их тут! Даже дышать нечем. Совсем издышали весь воздух!»
Рядом как на грех шагал ещё Григорьев и дышал перегаром и иными несвежими ароматами. Да, можно подумать, другие лучше! Ходят, дышат, дышат, и всё такое прочее. Даже лучше и не думать, что они такое ещё делают. Дыши потом после них одним и тем же воздухом. Фряликов помрачнел пуще прежнего, ему не нравилось быть человеком и чувствовать то, что все люди чувствуют, без всяких возможных вариантов, без всякого возможного выбора. Григорьев же будто совсем вошёл в раж. Этому-то всё нипочём. Этот и в сточной канаве купаться может.
– Тебя, говорят, из театра выгнали… – говорил Гена.
– Почему выгнали? – остановился Фряликов. – Сам ушёл. Мне там неинтересно. Вы ещё обо мне скоро услышите! – обозлившись вдруг гаркнул Ипполит Глебович.
– А у меня есть стихотворение, – продолжал Гена. – «Болото» называется.
Фряликов не выразил ни малейшего интереса и лишь неуютно усмехнулся. Но Григорьева это нисколько не смутило:
«В разговорах, в любви, в работе, – звучно читал он:Мы куда-то себя торопим.Петербург стоит на болоте.По болоту идём. По топям».Фряликов снова понёсся вперёд, сморкаясь на бегу. Но Григорьев со своими стихами не отставал от бегущего хормейстера. «Погоди! Куда?» – кричал он и читал далее:
«Если даже по магазинам,Или в гости к знакомой даме —Всё равно идём по трясинам,Сотрясающимся под нами.Петербург – он почти в Европе,Петербург – он богат дворцами…Но какие повсюду топи! —Чуть оступишься и – с концами».«Чёрт! Чёрт! – беззвучно стонал хормейстер. – Знал бы он, что я сочинил сегодня! Не стал бы тут лезть со своими дворцами. Можно подумать, он один поэт! А он не один поэт!»
И была душа хормейстера в тоске, была обременена броненосным её беспокойством.
Он скрежетал зубами, он останавливался возле ларьков, разглядывая их витрины, будто бы он хотел купить хлеб или бананы, но он не собирался покупать ни хлеба, ни бананов, и вот он, сглатывая свою усталую слюну, вскоре бежал дальше. Гена всё время нависал сзади, неизменный, как тень и неумолимый, как смерть:
«Купола стоят в позолоте.Шпили ввысь устремились стройно».– Купола!.. позолота!.. – с бессильной ненавистью бормотал Фряликов. – Какая ему ещё позолота?!
«Петербург стоит на болоте.По ночам у нас неспокойно, – продолжал Григорьев:На болоте не видно брода,На болоте шумит осина…Вон – случайного пешеходаЗасосала опять трясина».«Идиот! Идиот!» – беззвучно повторял про себя Фряликов, чтобы заглушить навязчивую григорьевскую декламацию.
«Как подумаешь… А ведь что-то
В этой жизни не то творится…
Все спешат, а кругом – болото.
Дай им, Боже, не провалиться», – наконец, кажется, закончил декламировать Григорьев; да и то закончил оттого, что курить захотел. Он и закурил, курил и Фряликов, раздражённо и жадно.
– Ты не опаздываешь? – крикнул задыхавшийся Фряликов.
– А сколько времени?
– Не знаю.
– Тогда опаздываю. У меня сегодня тоже важная встреча.
– Какая встреча?
– Об этом нельзя говорить, – с забавной многозначительностью сказал Григорьев.
– Поезжай на метро, – приостановившись на мгновение, посоветовал Ипполит Глебович.
– Куда? – спросил Гена, распространяя вокруг себя дух весьма неаппетитный и невозможный.
– Туда, куда ты едешь, – сказал Фряликов, отвернувшись.
– А может, и не опаздываю. Ты тоже на метро?
– Пойду пешком. Меня тошнит от метро, – соврал Фряликов.
– Тебя тошнит не от этого, – рассудительно возразил Гена.
– Меня тошнит от всего.
– Ну пока, – сказал Гена. – Много не пей.
– Ты тоже, – сказал Фряликов.
– Ещё увидимся, – сказал Гена. – И давай, в Крым поехали. Поедешь, что ли? – ответа он не стал дожидаться, шагнул в толпу бессмысленных пешеходов и был втянут толпою в вестибюль метро. Лишь ещё раз мелькнули в отдалении его нелепые клетчатые штаны и мятая куртка, и выглядело это всё миражом, оптическим обманом, наваждением. Откуда-то подбредали ещё и ещё людишки и дружно стремились туда, куда стремились всё.
Фряликов вздохнул с облегчением. Он потоптался на месте, тоскливо глядя по сторонам, потом скучно пошагал в сторону островов и центра. В мошонке ощущал он зуд, будто от воспаления.
Стыдно, стыдно быть человеком! Вошью быть лучше, тлёю быть лучше; вошь мелкая, заботы её мелки, проблемы её ничтожны, душа у неё не болит так…
Телефонный звонок
– Ну, хватит из угла в угол ходить! Слышишь? – говорила старуха Злата Аркадьевна. – Хватит! Иди уроки учить!
– Ну да, иди сама уроки учить! Мы уже же не учимся. А я буду телевизор смотреть.
– Учиться всегда надо. Не будешь телевизор смотреть.
– Вот сама и учись! – огрызнулась ещё внучка Маринка, шестиклассница. – А я буду!
– Ты почему так со мной разговариваешь?
– А вот потому! Бабка старая! Бабка глупая!
– Мать с работы придёт, всё расскажу, – мстительно пообещала старуха.
– Я сама ей всё про тебя расскажу!
– Что ты про меня расскажешь? Про меня рассказать нечего. Что про меня рассказать можно?
– Что ты ко мне придираешься, расскажу! Что ты сумасшедшая! Что ты телевизор не даёшь смотреть! Что ты ведьма! Ясно?! Всё расскажу!
– Что за непослушная девчонка!
– Меня мама любит. А ты только храпишь! Ты чавкаешь! Ты глупая! Ты ходишь еле-еле! Ты когда ходишь, на тебя даже все мухи садятся! Все мухи вот так – ж-ж-ж!.. и на тебя садятся!
– Я же уже старенькая, Мариночка!
– А я маленькая. Ты помрёшь, а я жить буду и к тебе на могилку ходить не стану.
– А вот станешь! А вот станешь!
– Не стану! Ни за что не стану! За миллион рублей не стану!
– За миллион станешь.
– Не стану! И за миллион долларов не стану!
– И на могилку ходить станешь, я говорю, и цветочки принесёшь! Ясно тебе?
– А вот не принесу! И даже те, что вокруг расти будут, посрываю и в помойку выброшу!
– Значит, бабушку не любишь?
– Не люблю, не люблю! – пританцовывала девочка. – Злую бабку не люблю!
– И я тебя любить не буду.
– Ой-ой-ой, напугала! Да мне на это наплевать с самой высокой башни. На самую высокую башню залезу и плевать, плевать буду! – скалилась довольная внучка.
– Никуда ты не залезешь! – шипела Злата Аркадьевна и тянулась сухими своими ручонками к внучке. Та выбежала из комнаты, старуха хотела брести за нею, но тут зазвонил телефон. Маринка метнулась обратно в комнату, к телефону.
– Меня! Меня! – крикнула она, но старуха уже взяла трубку.
– Алло! – дребезжащим голосом сказала Злата Аркадьевна, тяжело усевшись на стул возле аппарата.
– Это меня! – приплясывала рядом внучка. Старуха отстранила её рукою.
– Златочка! – слышался из трубки звучный глубокий голос. Будто ночью беззвёздной, безлунной потянуло из трубки и из того голоса. Будто ветер пробежал по отделам, окраинам и околоткам души старушечьей, тёмной. – Злата! Надеюсь, ты про меня не забыла?
– Ты! Ты! – шептала старуха. – Это ты, господин? Ты здесь? Ты с нами? Ты к нам вернулся?
– Да, – подтвердил голос. – У меня было много дел. Но вот я, наконец, выбрал время, чтобы снова посетить вас.
– Мы так ждали тебя! Мы уже заждались.
– А не надо было меня ждать, – как будто слегка нахмурился голос. – Надо было действовать! И надо было меня призывать!
– Мы действовали! – залепетала старуха. – Мы, как могли, действовали. Но нам так тебя не хватало!
– Знаю! Знаю, что действовали! Но мало! Мало действовали! Поэтому я снова с вами.
– Ты с нами! – прошептала старуха.
– Я с вами!
– Как хорошо-то! Как хорошо! – слезы потекли по сухой старушечьей коже. – Ты такой же красивый, как и всегда? Ведь так?
– О-о! – насмешливо согласился голос в трубке. – На сей раз я выбрал нечто экстравагантное. Тебе, несомненно, понравится.
– Я так хочу поскорее увидеть тебя! – прошептала старуха сквозь слёзы.
– Всему своё время, Злата Аркадьевна! – был голос.
– А когда? Когда?
– Скоро!
Щелчок, и – гудки. Конец разговора.
Он всегда бывал таким решительным, неожиданным, вездесущим, благородным. Впрочем, это всё не те слова; никто не знает, каким он бывал всегда. Главное, он был и есть, и этого отрицать невозможно. Если он рядом, его всегда много. Если он в отдалении, то его как будто нет вовсе. Но удалённость его всегда обманчива, она не бывает иной. Он всегда подстерегает и никогда не отпускает на волю, он всегда щедр, но щедрость его из рода ловушек. Он сильнее всего сущего, и оттого сущее о нём забывает. Он в заговоре с самим собой против всего действительного или возможного, и пусть трепещет всё действительное или возможное – чужое, неумолимое его присутствие всегда рядом…
Внучка Маринка рядом топталась в недоумении.
– Кто это звонил? – деспотически говорила она. – Кто звонил, я спрашиваю?!
– О, это такой… такой… – с трудом сказала Злата Аркадьевна. – Он самый лучший и самый сильный!
– Ты что, ведьма? Ведьма?! Ты же ведьма! – крикнула девчонка.
– А ты? – сказала старуха.
Маринка была совсем близко, Маринка стояла совсем рядом. Злата Аркадьевна потянулась рукою, чтобы погладить внучку. Та не стала отстраняться. Бабушка приобняла внучку, погладила по волосам, по щеке, по шее, потом взяла рукою за горло, сдавила неожиданно. Девочка захрипела, застонала, завопила, стала вырываться, глаза её вылезли из орбит. Откуда вдруг взялось столько силы в дряхлой старухе Злате Аркадьевне? Одною рукою она крепко держала извивавшуюся и вопящую девчонку, а другою душила. Девчонка была тоже их породы, дерзкой и живучей, целая минута потребовалась бабушке, чтобы сладить с внучкой, но, когда, наконец, бездыханное тело Маринки соскользнуло на пол, лицо Златы Аркадьевны светилось тихим торжеством. Оставался ещё порох в пороховнице.
Сволочной город
Писатель Сумароков тяжело спустился по лестнице и вышел на одну из самых сволочных улиц этого сволочного города – улицу Некрасова, бывшую Бассейную. Да и сам Некрасов сволочью был порядочной, фарисействующим барином, и вот его именем улицу назвали. Это у них всегда так!.. Хотя… а кто из великих у нас не был сволочью или мерзавцем?! А уж каким мерзавцем был Лермонтов! Не зря Мартынов до конца дней своих говорил: довелось бы ему ещё раз убить Лермонтова – убил бы сызнова, и рука б не дрогнула. И вот вам – пожалуйста: проспект именем Лермонтова назван. Впрочем, может быть, есть и более сволочные улицы, это уж кому что нравится, Сумарокову же не нравилось ничего! Он смотрел с отвращением на визжащих во дворе детей, на старух, бессмысленно сидящих на скамейках и глазеющих по сторонам, на грязные стены своих домов. Он не знал, куда ему идти, он не мог сдвинуться с места, он тупо стоял возле своего парадного, и сердце его колотилось тревожно.
«Вот, – сказал себе он. – Вот стоит писатель земли русской Сумароков Павел! Возле дома своего стоит, а на доме даже сраненькой доски никакой нет. Вот подохну я, тридцать лет пройдёт, и будут всё сопли жевать, секции собирать, заседания проводить: вешать доску, не вешать!.. Заслужил Сумароков, не заслужил!.. А мне, может, через тридцать лет доска не нужна. Мне сейчас нужна. И не так, чтобы… „здесь жил и работал…“ А так: „ЖИВЁТ… великий писатель земли русской Павел Васильевич Сумароков“. Живёт… и всегда жить будет. Потому, что право имеет. Трудами своими право жить заслужил. Жить долго. Может, даже всегда. Кто ещё так трудится, как Сумароков? Кто ещё так тяжело думу свою обо всей стране несёт? И думой своей тяжёлой с современниками делится щедро. Да нет, насрать на современников! – с потомками. Если, конечно, людьми будут они, эти потомки. А – нет, так и на них тоже насрать. Труд Сумарокова вообще не для людей, а для кого же, собственно? Для кого, для кого?! А может, для Бога!.. Я и Бог!.. Только я, Сумароков Павел, и Бог, мой визави. Я тружусь, труды Ему свои приношу, а Он меня искушает. Испытывает. А за что испытывает? зачем? – одному только Ему и известно. Да, тяжела дума моя!..»
Сумароков понуро, с сутулой спиною, пошёл со двора. А ведь каким красивым, каким удивительным мог быть его дом, если б семьдесят лет здесь большевики не хозяйничали, а потом ещё эти… Они-то потом всё и угробили, что большевики угробить не успели. Да какая доска? зачем здесь доска? чтоб на неё голуби срали? кому нужна доска? кому нужна слава России? Литературная. Духовная. Историческая. Никому, никому не нужна слава России! Позор нужен, слава – нет!
А всё равно прежнее время было лучше. В прежнее время он был бы по трудам его председателем Союза и не здесь, а в столице; в прежнее время он вышел бы утром из дома, дыша утреннею прохладой и свежестью, а во дворе его уже машина дожидалась бы, а в машине шофёр Петя за рулём дремал бы. Павел Васильевич так в лобовое стекло постучит, Петя из машины выскочит и побежит перед Сумароковым дверь распахивать. Потому как начальство!.. Так вот было бы в прежнее время. Кто не помнит старого времени, тот не знает, а он, Сумароков, помнит, он знает. Где оно, где прежнее время? Нет прежнего времени! Просрали прежнее время; и сами не рады уж, а только сделать ничего нельзя.
Но при всём при том он, Сумароков, никогда бы не стал походить на всех этих жирных московских котов, чьи имена всегда на слуху, которые из всех ящиков, из всех газет и журналов ухмыляются плотоядно, радетелей о благе народном из себя строят! Никакие они не радетели о благе народном, а коты, просто коты, жирные, наглые, хитроумные! Не тем, не тем, кому надо, достаётся слава у нас, в России! Достаётся ловкачам, пройдохам! Истинным же страдальцам и умельцам, истинным талантам – одни плевки и поношения! Эх, Россия, Россия! Глупая, несчастная, заплутавшая!..
Корчась от ярости, Сумароков пошёл мимо Мальцевского рынка; мог бы, конечно, на другую сторону улицы перейти, но нарочно переходить не стал – нравилось ему корчиться. Одни только бандиты, черномазые, да жлобьё новорусское здесь собирается. Ишь – вылизали, вылизали на бандитские деньги! А от бомжей-то не избавились, и избавиться не могли. Потому как сами и наплодили. Сумароков сюда никогда не ходил. Если б мог бы поджечь этот рынок – так поджёг бы непременно, но не мог поджечь, зато мог осудить, зато мог проклясть, зато мог харкнуть слюною своей залежалой, слюною своей прогорклой, яростной. Он так и сделал: подошёл, да под стену рынка шумно харкнул. Старуха, неподалеку торговавшая семечками да арахисом, опасливо отстранилась от безумного седого мужчины и украдкою прикрыла свой товар. Изгнать, изгнать их всех отсюда, как и Спаситель наш изгнал, пусть и не храм это, а торжище, но всё равно изгнать, чтобы духа здесь торгашеского, жлобского, скотского не было, – вот только что народ наш спасёт, сказал себе Сумароков, писатель земли русской.
Шелестели колёса проворных автомобилей по гудроновому плоскогорью проезжей части, Сумароков прошёл ещё квартал, и гнев стал понемногу затихать в его усталом сердце. Из-за угла улицы Радищева вывалила толпа гогочущих парней послепубертатного возраста и смело пошла на Сумарокова. Писатель напрягся; ну он сейчас встретит их отповедью, он им покажет сейчас силу слова своего гневного, безразмерного! Парни мимо прошли, один даже задел Сумарокова, Сумароков шарахнулся к стене дома, отскочил, оскалился и потом долго смотрел с ненавистью парням, этим волчатам, этим зверёнышам вслед. Чёрт, если б у него была с собой трость! нет, не трость – костыль!.. Он даже согласился бы быть хромым или одноногим для этого. За правду нужно платить, за ненависть тоже; он, Сумароков, согласился бы платить за то и другое. Если б он был хромым и ходил с костылем, вот тогда… он бы поднял костыль над собою, он бы крушил яйцеголовые оконечности этих подлых молокососов. Он бил бы по этим головам с мозгами без извилин, он поубивал бы их всех до единого, он даже готов был бы потом принять кару. Да-да, кару, проклятие, наказание! Впрочем, какая кара может быть за этих недоумков? Это ведь тоже самое, что истребить бешеных псов, что истребить волчье племя. Нет у нас, нет у нас молодёжи нормальной, нету! Он так это и на суде скажет, если нужно будет, если оболгут, если опутают, если призовут к ответу. Нет, он не станет молчать! Просрали, всё просрали, и молодёжь тоже просрали, лишились будущего своего! Так вам и надо, так вам и надо, уроды земли русской!