Полная версия
Коготки Галатеи
– Пойдем, я куплю тебе шоколадку. Только оденься.
Последнее показалось мне совершенно излишним. Я привык ходить по Ульяновску босым и в одних трусиках. Чем не одежда? Даже майка мне было не нужна. Тем не менее, спорить с родителем не стал. Зашел в дом, деловито напялил тениску и шорты, влез босыми ногами в сандалии и, ни о чем не подозревая, побежал к отцу.
7
Самой странной в этой истории оказалась реакция моей матери, точнее, отсутствие какой-либо реакции. И еще полное равнодушие деда. Если последний всегда был несколько отстранен от мирской жизни (он был верующим, ходил в церковь и даже пел в церковном хоре), мать не могла не знать о коварстве своего мужа. Купив шоколадку, отец неожиданно предложил мне прокатиться на самолете. Против самолета я тоже ничего не имел, однако уточнил, сколько времени займет это удовольствие?
– Слетаем до Куйбышева и обратно. Вечером будешь дома, – ответил родитель.
Ответ меня вполне удовлетворил. Но в аэропорту в голову закрались сомнения по поводу возвращение домой к вечеру.
– Вернемся завтра! – не моргнув глазом, соврал отец.
Помню, этот перелет в Куйбышеве я перенес плохо. Меня тошнило и рвало. Я тогда конечно не понимал, что это знак моей предстоящей нелегкой жизни с отцом. Не знаю, как бы среагировала на мое исчезновение мать, если бы в Куйбышеве у барака меня случайно не увидела родная тетка.
– Ты разве здесь? – выпучила она глаза.
– Да! Меня папа прокатил на самолете. Завтра мы полетим обратно.
Она видимо и позвонила матери, сообщив, что со мной все в порядке, мол, я при отце, и нет никакого повода для беспокойства. Тем более что не нынче завтра отец отвезет меня обратно. Однако ни завтра, ни послезавтра, ни через неделю, ни через месяц назад он меня не отвез. А мать забрать меня обратно почему-то не спешила.
Впрочем, жизнь с отцом была для меня не столь уж и обременительна. Родитель с утра отправлялся на работу: давал мне сорок копеек на пирожки и исчезал до позднего вечера, а иногда – на несколько суток. После работы он непременно загуливал, а я покупал себе мороженое и сто грамм карамели. Мне хватало, чтобы не умереть с голоду. Питался ли я чем-нибудь еще, честно говоря, не помню. Но то, что я голодал, этого в памяти не отложилось. Также не отложилось и ничего негативного по поводу моей беспризорности: мне было все хорошо, даже когда я остался в бараке один одинешенек.
Это случилось месяца через два, после моего приезда. Барак, в котором мы жили, на моих глазах начали разбирать. Из него уже выехали все соседи, вывезли всю мебель и выкрутили все лампочки с патронами, а отец все не появлялся. Только тогда, когда обрушили полбарака и разобрали крышу, он, наконец, соизволил выйти из-за гула, и мы переехали в отдельную квартиру. Там, я совсем не помню отца. Квартиру помню, отца – нет. Кажется, он даже перестал приходить домой ночевать. Рассказывали, что я до самой ночи слонялся по двору, а потом забирался на пятый этаж, садился на ступеньки и засыпал.
Но все когда-то кончается. И моя вольная Куйбышевская жизнь тоже закончилась. Как-то утром я сидел на подоконнике и смотрел на прохожих. И вдруг не поверил глазам: по улице, как ни в чем не бывало, вышагивал дед. Я так закричал, что качнулись верхушки лип. В ту же секунду я выпрыгнул из окна (к счастью, мы жили на первом этаже) и радостно кинулся ему в объятья. Мне и по сей день кажется, что не заметь я его тогда, он бы прошел мимо.
Дед увез меня обратно в Ульяновск, так и не зайдя в квартиру и не поговорив с отцом. Впрочем, в этом не было необходимости. Его все равно не было дома, а все мое, тениска, шорты и сандалии на босу ногу, было на мне. С тех пор я отца не видел.
И слава Богу! Поскольку в нем я абсолютно не нуждался. Позже у меня был отчим. Никакой особой радости от его появления я не испытывал, как, впрочем, и досады, хотя моя личность в глазах матери как-то резко поблекла и отодвинулась на второй план. Не знаю, возлюбила ли она его как саму себя, но все внимание теперь уделялось этому чужому дяденьке. Лучшие куски доставались ему, а на меня была взвалена вся грязная домашняя работа. По дому отчим принципиально ничего не делал. Он целыми днями валялся на диване, на котором раньше валялся я, и почитывал газеты. Когда матери не было дома, он жарил себе мясо, а потом бесшумно ел со сковородки, прикрывшись газетой, чтобы я не видел. Но мог бы и не прикрываться: к мясу я был равнодушен, как, впрочем, и ко всем удовольствиям, связанными с чревоугодием.
Мне вообще было несвойственно чувство обиды. Мне все было прекрасно. Мне всегда и везде и со всеми было уютно и весело. Я не испытывал никакого ущемления от того, что моей персоне не оказывали должного внимания. Черт с ним, с вниманием! Жизнь и без внимания стоящая штука!
Мать рассталась с отчимом через пять лет. Нельзя сказать, что с его уходом я ощутил какую-то утрату. Более того, я, кажется, испытал радость, несмотря на то, что он забрал магнитофон и мопед. Так что слово «отец» для меня, скорее, что-то чужеродное, нежели родное. Без мужчины в доме я чувствовал себя более комфортно. А вот без матери мне приходилось туго.
Все мое детство можно разделить на два этапа. Первый, ранний – это вечное опасение, что отец выпорет ремнем, второй, поздний – это вечное ожидание матери.
После того, как дед привез меня в Ульяновск (и то только потому, что мне нужно было в школу), мать определила меня в интернат.
Я ждал ее по средам, когда был родительский день. Ждал со страхом, потому что на меня жаловались. Я был очень энергичным и подвижным. Почему-то мое бурное проявление жизнерадостности воспитатели воспринимали как хулиганство. Сколько себя помню, я всегда стоял в углу и ковырял штукатурку, пытаясь таким образом изобразить на стене что-нибудь художественное. За это меня наказывали еще кручи: ставили на всю ночь в коридор, или лишали ужина. И к тому и к другому я относился с английским спокойствием. Что делать? Искусство требует жертв!
На выходные меня забирали домой. Если за мной приходил дед, это был праздник. Все, что ему высказывали относительно моего поведения, он пропускал мимо ушей. Мать же меня отчитывала, награждала затрещинами и в наказание запрещала смотреть телевизор. Однако она сердилась недолго. Кормила и выпроваживала на улицу. Затем запирала дом и уходила, напомнив, что скоро должен вернуться дед. Но дед возвращался не скоро. После вечерни он любил забрести к какой-нибудь старушке, а я бегал по сугробам с деревянным автоматом и расстреливал врагов. Ближе к полуночи, перестреляв их целый дивизион, мне становилось немного тоскливо. Окна нашего дома по-прежнему оставались черными, а ноги и руки уже порядком окачивали. Но тоскливо было не от мороза, а от одиночества. Я смотрел на луну, и мне казалось, что я один на всем свете. Однако в отчаянье не впадал, ибо всегда выходила соседка и, костеря мою матушку, брала к себе в дом. Соседи давали мне карандаш с бумагой, и я рисовал. Насколько себя помню, я всегда рисовал в ожидании мамы.
Следователь В. А. Сорокин
Конфликт между «Симбир-Фармом» и Красногорским заводом лекарственных средств мне до конца не понятен. В частности нет ясности в том, на каких условиях красногорцы согласились замять этот инцидент с КамАЗом, и замяли ли вообще? Думаю, об этом станет известно после допроса Мордвинова и Самойлова, сотрудников Красногорского завода, приезжавших разбираться. Они оба задержаны московскими коллегами и уже дают показания. Словом, я жду результатов.
Что касается Рогова, которого преступник зарубил первым, а это явное свидетельство того, что убийца охотился именно за ним, то его портрет в глазах подчиненных выглядит не очень симпатичным. У большинства допрошенных убийство их начальника не вызвало сочувствия. Многие предполагали, что именно этим и закончится его карьера. Махинация с КамАЗом также никого не удивила. По словам работников «Симбир-Фарма», для их шефа подобный инцидент – вполне заурядный случай. Рогов никогда не упускал случая прихватить то, что плохо лежало. В большинстве случаев это сходило ему с рук. Но красногорцы оказались упорными. Они «наехали» на Рогова так энергично, что для него, как свидетельствует охрана, это явилось неожиданностью. Поэтому он так быстро и пошел на попятную, распорядившись оформить сделку документально.
Я ознакомился с договором и платежами. По документам деньги за товар были перечислены 27 июля, но возможно Красногорцы потребовали возмещение убытков.
Не удивило сотрудников фирмы и убийство водителя Петрова. По их словам, он – любимчик Рогова, и поэтому в фирме на особом положении. Работает Петров с самого основания АО, и он на пару с шефом обделывал какие-темные делишки. Подробности еще не прояснены. Единственный, кто вызывает недоумение, – это Клокин. С ним Рогов не был в панибратских отношениях.
С Клокиным – полная неясность. Он уже больше двух недель находится в официальном отпуске. Его секретарь уверяет, что Клокин за границей. Во всяком случае, он туда собирался.
Удалось мне поговорить и с женой Роговой. По ее словам, в день убийства муж вышел из дому в семь утра, хотя обычно выходил в восемь. Его у дома ждала машина. Ровно в девять Рогов появился в фирме. Пробыл в ней не более пяти минут. Подписал четыре договора на поставку медоборудования и ушел, приказав бухгалтеру оформить двухдневную командировку ему и Петрову. По словам секретаря, он был необычайно возбужден и очень спешил. Водитель Петров тоже заходил в офис выпить минеральной воды. Клокина никто не видел. Что-то здесь не так.
29 августа 2000 года8
Я взял ручку и записал в дневнике: «Искусство – это всегда ожидание чего-то…» Немного подумав, я зачеркнул «чего-то» и написал «любимого человека». Все великие вещи написаны в ожидании любимого человека. Болдинская осень Пушкина – это ожидание встречи с Натали…
За окном уже стемнело. На небо высыпали звезды. В черном стекле, кроме настольной лампы, опять отражался мой унылый силуэт. Я снова не замечаю звезды, а вижу только себя. Зрелище не доставляет удовольствия. Мне уже сорок два. «Я больше никогда не возьму в руки кисть, не потому, что я больше ее не достоин, а потому что мне больше некого ожидать…» – написал я в дневнике.
Я поднялся и поставил на плиту чайник. Затем через силу залез в холодильник и достал кусок сыра. Без всякой охоты я сделал себе бутерброд и насыпал в чашку заварки. Есть совершенно не хотелось, как впрочем, уже не хотелось ничего. Когда говорят, что несмотря ни на что нужно продолжать жить, мои губы расползаются в понимающей улыбке. От нашего желания продолжение жизни не зависит. Жизнь идет сама по себе. Точнее – катится, и – все больше по инерции.
Итак, мой художественный дар стал проявляться еще в раннем детстве. Я всегда ожидал прихода матери то в интернате, то в больнице, то у соседей, то в пионерском лагере. Рисовал, чтобы убить время. И все мне задавали один и тот же вопрос: «Кто тебя учил рисовать?»
Я пожимал плечами и напрягал лоб. Рисовать меня никто не учил. Это я помню хорошо. Прежде всего, потому что моим близким было не до меня. Рожденный для связки семьи и не выполнивший своей миссии, обязан родителям доставлять как можно меньше хлопот. Я это чувствовал, но хлопоты со мной были, прежде всего, из-за моей подвижности. Меня наказывали за все, даже за то, за что впоследствии восхваляли. В первую очередь – за рисование.
Надо сказать, что рисовал я весьма нестандартно. Например, когда требовалось изобразить весну, и все естественно рисовали солнце, ручьи и птиц, я рисовал румяную девушку с распущенными волосами в виде ручьев. Ее объятья были распростерты, глаза сверкали, а на устах сияла блудливая улыбка. За столь вольное толкование этого времени года, меня поставили в угол на полдня. Полдня – это пустяки. А стоять у доски – вообще удача. Когда учительница углублялась в чтение, можно было присесть на урну и отдохнуть. Правда, меня всегда выдавали одноклассники своим жизнерадостным ржанием, но я на них не в обиде.
А однажды на уроке рисования у меня что-то не получилось, и я закрасил весь лист черной краской. Если бы учительница имела представление о Малевиче, то поняла бы, что я в точности скопировал его Черный квадрат. Однако увидев мою копию, она, молча, схватила меня за ухо и легким движением руки направила в угол.
– Что ты этим хотел изобразить? – кричала потом завуч, тыча в нос моим Черным квадратом.
– Темную ночь… Только пули свистят по степи… – неуверенно отвечал я.
– И где же пули?
– Они только свистят. Звук пока еще не научились отображать в изобразительном искусстве…
За столь остроумный ответ, который почему-то сочли издевательством, меня лишили ужина.
Уже намного позже, лет в семнадцать, мои авторские пояснения к картинам стали слушать более внимательно. Выставлять меня начали довольно рано, лет с пятнадцати. И больше всего народа собиралось у моих работ.
– Почему у вас деревья с руками и головами? – сердито допытывался один известный искусствовед регионального значения.
– Это не деревья, это люди, – отвечал я. – Точнее, символ людей. Они корнями вросли в земную жизнь, а сами тянутся к небу…
– Лично я не тянусь к небу, – презрительно скривил губы критик. – А это что за святотатство? Сквозь осыпанную икону проступает голая девица.
– Это Вавилонская блудница, – миролюбиво пояснял я, давя в себе раздражение от тугоухости регионального искусствоведа. – Человечество прошло сложную эволюцию от примитивного плотского влечения к сложному возвышенному чувству. И вот сейчас в духовной эволюции человечества наблюдается обратный процесс: все современное искусство направлено на то, что бы снова будить первобытные инстинкты…
– Что ты знаешь о человеческой эволюции? – презрительно фыркали критики, и в их глазах читалось: «Кто ты такой, чтобы сметь размышлять о таких глобальных вещах?»
Но я не размышлял. Я просто рисовал то, что видел. Что касается человеческой эволюции, то о ней я знал все. Нельзя сказать, что о смысле человеческой жизни я вычитал в теософской литературе, вовсе нет! Человеческую эволюцию я просто видел, как видят с самолета извилистую ленту реки или серебристую полоску железнодорожной линии. Я даже искренне удивлялся тем людям, которые не видели человеческой эволюции. Ведь это так очевидно.
Как можно ее не видеть, когда в духовной эволюции человечества наблюдается удивительная последовательность, несмотря на кажущуюся хаотичность и случайность. В истории нет места случайностям. Каждая эпоха в духовную копилку человечества опускала что-то свое. Греки принесли на землю понятие красоты, христианство – понятие любви, были времена, когда человек осваивал другие моря и континенты, но сейчас он стоит на пороге освоения других миров. Если это кто-то связывает с космическими полетами, то сильно ошибается. Технический прогресс только тормозит духовное развития человека разумного. Что принесли ему эти сорок лет полетов на ракетах за пределы нашей атмосферы: счастье, прозрение, доброту? Может, просветление, может, миропонимание? А может, новое направление в искусстве? Пожалуй, если за его высшее проявление считать тех космических уродов, которых расплодил Голливуд.
9
Едва на следующее утро я переступил порог офиса, ко мне сразу метнулась секретарша с розовым от волнения лицом.
– Слышали новость? Лебедкину арестовали.
– За что? – изумился я.
– Как за что? – выпучила глаза Вероника. – Неужели не догадываетесь? Из-за нее грохнули нашего директора.
Я вздрогнул и увидел на лице девушки неописуемое удовлетворение. Сказанное возымело эффект. Она с опаской повертела головой и, перейдя на шепот, поделилась секретной информацией:
– Оказывается, наша бухгалтерша не перевела деньги. Вернее, перевела, но не в Красногорск. Сейчас с этим разбираются финансисты из прокуратуры. Лебедкина там такое накуралесила.
– Она хотела их присвоить?
– Что вы? Просто прокрутить. А впрочем, – Вероника боязливо оглянулась, – возможно, и присвоить. Она такая. Решила, значит, под шумок воспользоваться. Думала, если Рогов пошел с красногорцами на мировую, значит, они отозвали рэкет. А если отозвали, то месяцок подождут, никуда не денутся. Оказывается, нет! Не такие уж бараны, наши коллеги. Одобряю! Молодцы ребята!
Тут откуда-то вынырнул юрист.
– Хватит трепаться, Вероника! Не могли убить рэкетиры! – вмешался он в разговор. – Не разноси сплетни. Просто смысла не было красногорцам снова обращаться к рэкету.
– Не скажите, Валерий Павлович! Рэкетиры могли по собственной инициативе потребовать мзду?
– Не спорю. Может, и могли. Но зачем рубить топором? Думаешь, стволов у них нет?
Юрист махнул рукой и исчез. А я отправился в отдел. В отделе сотрудники хоть и сидели на своих местах, но никто не работал. Некоторые даже не соизволили включить компьютеры.
– Кто теперь будет нашим директором? – с тоской вздохнула Маша, полируя пилочкой ноготок.
– Не беспокойся, поставят! – ответил Виктор, не отрываясь от газеты.
– Кто поставит, кто? – распахнула ресницы Маша. – Все начальство поубивали, а фирма частная. Она принадлежала только Рогову. У него контрольный пакет.
Виктор оторвался от газеты.
– По закону, директора должны избрать акционеры.
– Умаляю вас! О каком голосовании может идти речь? В нашей-то шарашке, Виктор Павлович, – плачущим голосом пропела Маша, не отрываясь от ногтей, – вы, как маленький, право. Теперь фирмой будет управлять жена Рогова. А скорее, ее любовник.
Виктор оторвался от газеты и внимательно посмотрел на Машу:
– У нее есть любовник? Ты точно знаешь? Да ведь не знаешь. Я бы хотел посмотреть на того счастливчика.
– Скоро посмотришь, – подмигнула Маша.
В это время зазвонил телефон. Маша сняла трубку и протянула ее мне.
– Вас, Александр Викторович. Из газеты.
Я взял трубку и нехотя поднес к уху. Мои коллеги насторожились.
– Это Ветлицкий? – борзо раздалось из телефона. – Я расследую обстоятельства гибели председателя вашей фирмы. До меня дошли слухи, что месяц назад, когда на Рогова «наехал» рэкет, он прибежал к вам прятаться. Это правда?
Прежде, чем ответить, я окинул взглядом сотрудников, которые все как один навострили уши. Мне совсем не хотелось разговаривать с репортером желтой газеты, тем более, не удосужившемуся представиться, но и отказывать было неловко.
– Я не имею право разглашать информацию, пока идет следствие, – соврал я.
– С вас взяли подписку о неразглашении? – изумились в трубке.
Я опять задумался. Если я скажу, что взяли, то газета этот факт раструбит на всю область, да еще подаст как сенсацию. В этой желтой прессе вечно недержание, как при несварении. Если я скажу, что никакой подписки с меня не брали, то корреспондент не отвяжется. Тогда я решил сказать нечто нейтральное:
– Извините, но мне сейчас некогда. Начальство не одобряет, если мы в рабочее время обсуждаем посторонние темы.
Я положил трубку под явное одобрение коллег.
– Правильно! Нечего им давать информацию. Все равно переврут, – закивал головой Виктор. – Читали, какой бред они написали во вчерашней газете? Кого только не приплели к убийству: и Соколовского, и Достовского, и губернатора. А прокуратуру просто смешали с дерьмом… Ну, про губернатора понятно. На носу выборы. А газета как бы в оппозиции…
– А про Олю-то к чему вспомнили? – захлопала глазами Маша. – Причем тут Оля?
– А при том! – отрезал Виктор. – Что эти газетчики готовы на все, лишь бы их читали. Весь мусор сгребли в кучу, только бы сделать сенсацию. Хоть бы пощадили родителей этой Оли…
10
Итак, она звалась Олей. Хотя себя называла Алисой. И всем знакомым представлялась исключительно Алисой. Про Олю я уже узнал потом, когда взглянул в ее свидетельство о рождении. Паспорта у нее почему-то не было. Алиса была высокой, тонкой, зеленоглазой, с кудрявой копной на голове, как после выяснилось – химией. (Свои волосы у нее были прямые и жидкие). Можно сказать, она была первая, кто положил основу к деформации моей личности.
Я не потерял себя ни в беспризорном детстве, ни в бесшабашной юности. Все несчастья и неурядицы, связанные с моей неустроенностью, только закалили меня. Более того, к пятнадцати годам Господь вознаградил меня за страдания. Он послал мне учителя.
Дмитрий Дмитриевич, преподаватель художественной школы, был единственным человеком, который относился к моим художественным хулиганствам серьезно. Серьезно ко мне не относилась даже мать. Она и по сей день считает меня шалопаем и всех подряд уверяет, что никакого Божьего дара у меня нет.
В детстве я мечтал ходить в художественную школу. Но это было решительно невозможно. Моя мать экономила каждую копейку, и на такую ерунду, как на занятия в художественной студии, тратиться не намеривалась. Я понимал это. И даже не просил. Я занимался во дворце пионеров. Учителей там не было, но там хотя бы имелись краски и бумага. Меня широко выставляли на всяких районных выставках. Вот на одной из таких выставок в Доме Художника мою акварельную мазню и узрел Дмитрий Дмитриевич. Он разыскал меня через дворец пионеров и пригласил к себе в мастерскую заниматься бесплатно. Нужно ли описывать мою радость?
Весь мир вокруг преобразился. Во-первых, мастер начал сразу выделять меня из своих учеников. Во-вторых, ко всему, что я вытворял на холсте, он относился с чрезвычайным одобрением. В-третьих, он с уважением относился ко мне как к личности. И в-четвертых, он заставил меня поверить в мою значительность. Последнее было самым важным. Ведь до этого я чувствовал себя букашкой.
В мастерской я все схватывал на лету. Я напоминал влаголюбивое дерево, которое долго стояло без влаги и вот, наконец, хлынули дожди, и оно стало на глазах расцветать и наливаться соком. К двадцати годам я уже ощущал себя настоящим художником, а к двадцати двум даже снисходительно кивал, когда меня называли гением. Дальнейшая моя жизнь была предельно ясна и расписана по дням. Мою фамилию все больше ассоциировали с Сальвадором Дали, но для меня это было мелковато. У Сальвадора Дали – вдохновение слепое, поэтому в большинстве его картин не следует искать глубокого смысла. Я же, берясь за кисть, всегда знал, что намерен написать, и какой смысл будет означать каждый мой мазок. Смысл у меня имели не только композиционные строения, но и цвета, и даже полутона.
К двадцати четырем годам я достиг пика своего духовного расцвета, но именно в этот год судьба выкинула свой первый фортель. Я привел в дом Алису. Просто привел, чтобы притупить одиночество. А через месяц мы поженились.
Нет. Я не любил ее. Но с ней мне не было одиноко. С ней притупилась та тревога вечного неудовлетворения, которая без конца сверлила внутренности и не давала спокойно существовать. Пока моя юная жена только кивала и закатывала глаза, было еще терпимо. Но когда она воображала, что мир крутится исключительно вокруг нее, мои поджилки начинали трястись, а щеки пылать негодующим огнем. У меня и по сей день на скулах выступает румянец, когда я вспоминаю свое жалкое существование с ней.
Впервые зубы она показала в Алуште, куда мы имели неосторожность укатить на второй день после свадьбы. Сейчас не помню, какие она предъявила требования, но в сердце отпечаталось, что их было неимоверное количество, и что они были настолько фантастичны, что начни их выполнять, то я сразу из художника превращусь в слабоумного пажа. Такое применение моего таланта показалось мне весьма расточительным, и с той минуты я начал тихо ее ненавидеть.
Но развестись с ней оказалось не так просто. При любом упоминании о разводе она с визгом выбегала из дома бросаться под машину, и я, невольный участник этого спектакля, срывался за ней следом. Разумеется, я возвращал ее обратно с дрожащим подбородком и заискивающими извинениями. И все опять начиналось сначала.
– Слушай, – спрашивал я ее по утрам. – Почему ты никогда не убираешься?
– А я тебе не служанка! – дерзко отвечала она.
– Я не прошу убираться за мной. Убирайся за собой. Я не могу работать в таком бардаке.
– Не работай! – хмыкала она и отправлялась на кухню варить себе кофе.
После этого Алиса уходила в свое медицинское училище, оставив на столе крошки и немытую кофеварку. А я оставался один в своей разгромленной квартире.
Мое священное жилище, где вынашивались идеи, пробуждались чувства и воплощались замыслы, теперь было поругано. Повсюду валялись предметы, далеко не способствующие возвышенному настрою души: заколки, чулки, туфли, бюстгальтеры. Я по сей день вздрагиваю, вспоминая этот бардак в квартире: вечно неубранную постель, вечно липкие полы, вечно залитая плита… Я хватался за голову и стонал. Я стонал каждое утро, оставшись один, и клял тот день, когда потащил ее в ЗАГС.
Боже мой, какой же я был осел! Зачем нужно было расписываться? Самое печальное, что я первый завел разговор о женитьбе. А все потому, что после того вечера, с Вивальди и Телеманом, она целую неделю безвылазно прожила у меня. «Что скажут ее родители?» – с тревогой думал я. К тому же, на шестой день я выяснил, что она несовершеннолетняя. Так и есть, сначала меня убьют ее родители, а потом посадят за совращение малолетних. Вернее, сначала посадят, а потом убьют на зоне. Смерти я не боялся. Но на зону мне было нельзя. Ведь буквально за две недели до знакомства с ней я написал в третьем пункте юнговской анкеты: «Я никогда не попаду в тюрьму…»