Полная версия
Холодный вечер в Иерусалиме
Дверь отворила мать разлучницы, крепкая баба с недоверчивым лицом и сильным торсом. В ней можно было разглядеть женщину Мирона, какой она будет лет через 27–30. Она посмотрела на Борю без особого выражения. «Ну, чего пришел, говори, времени нет», – было написано на ее правильной формы одутловатом лице.
– Здрасьте, могу я видеть Мирона? – вежливо сказал Боря. В неярких глазах ее мелькнуло тревожное выражение, даже растерянность, она справилась с собой и кротко ответила, что Мирона нет.
– А когда он будет? – настаивал Боря.
– Я не знаю, он в университете, – сказала женщина. Она не смущалась, но разговор ей был в тягость, она не все понимала.
За нею появился молодой мужчина, по виду ровесник Бори. Он был одет в тесную майку, у него была прекрасная мускулатура, костистые мощные плечи, хваткие руки с твердыми пальцами рабочего-строителя, хмурое скуластое лицо.
– Ну?! – спросил он у матери. Та пожала плечами, мол, погоди, сама не знаю. Парень являл собой знакомый тип раздраженного человека с уголовными привычками. Он был типичным сном ужасов, имеющимся в запасе у каждого склонного к опьянению алкоголем городского жителя. И мать, и сын говорили на хорошем иврите, как бы показывая, что нам скрывать нечего, мы законопослушные граждане – у нас все в порядке, мы налоги платим, и вообще, вали парень отсюда, пока жив.
– А Мона дома? – спросил Боря. Молчание было невыносимым. Это показалось хозяевам слишком. Парень отодвинул мать и хрипло сказал гостю, что это не его дело.
– Не лезь к нам, зачем тебе Мона? – спросил он Борю, угрожающе выдвинув вперед выбритый подбородок. Челка у него была совсем короткая, фаланги пальцев разбитые, глаза сверкали – довольно неприятный человек во всех смыслах. Боря таких людей обычно не замечал и проходил мимо, если в контактах с ними не было нужды. Но сейчас ситуация была иная.
– Да вы не волнуйтесь, – сказал Боря миролюбиво, – я приятель Мирона, был в отъезде, давно мы не виделись, дома мне дали его адрес, вот я и приехал.
Парень держался руками за дверной проем, буквально нависал над матерью, охраняя ее, вместо отсутствующей мезузы. Зияла сорванная краска продолговатой формы. Знаете, что такое мезуза? Это охранная грамота для иудейского дома, вот что это. Из ничего назревало столкновение, неравная драка, которой Боря хотел избежать, но понимал, что избежать ее очень трудно, невозможно. Ну что ж, раз так, то так.
– Не понимаешь, да?! Уходи, тебе же будет лучше, – хищно улыбнулся мужчина в двери, у него был густой мрачный бас, соответствовавший внешности. Мать загораживала ему путь, он не мог добраться до этого чужака с наглыми глазами. Он редко встречал людей, которые бы так уверенно обращались с его неприязнью, не видя явной опасности для себя, плюя на нее.
– Не распускайся, Стефан, веди себя прилично, – шумно дыша от ненависти, мать из последних сил сдерживала сына, который рвался к Боре, как зверь из клетки. В конце концов, она сдалась – и Стефан, как она его звала, рванул к Боре, держа наготове кулаки. Боря отступил в сторону, и нападавший пролетел мимо, звонко ткнувшись головой в стену лестничной площадки. Помимо этого, Боря хлопнул его по правой лопатке, и Стефан ухнул от непонятной боли. Мать, конечно, позабыв обо всем, бросилась ему на помощь, как разъяренная приземистая корова, но попасть по Боре не могла: он был ловчее и, главное, умелее. Стефан, непобежденный боец с изможденным лицом, и мать, пожилая торговка, тяжело дышали у стены, переживали поражение в сражении, но не в войне. Они защищали свою Мону и ее счастье как умели.
«Зачем мне все это надо, идиотизм какой-то, раввинат с кулаками, – подумал Боря, – надо уметь, конечно, влезать в такое, только я умею». Он почти гордился собой, своей псевдонаивностью. Тут обязана была появиться на последней стадии столкновения небезызвестная Мона, тугая женщина с наивными глазами и рабочими руками поломойки, и она появилась из разъехавшихся дверей лифта. Мона держала за указательный палец своего Мирона, улыбавшегося стандартно бессмысленно. Он был тем единственным, кто извлекал из ситуации удовольствие. У обоих были мокрые головы от начавшегося на улице дождя. На неподготовленного человека эта пара производила большое впечатление. Боря был подготовлен.
Мона оглядела всю опасно застывшую группу беспокойным взглядом, потом обернулась к Мирону и спросила у него: «Кто этот человек?», – имея в виду Борю. Тот пожал плечами и сказал, что «сосед по улице». Мирон хотел сказать, что это домашний, прирученный дьявол, но на удивление сдержался и не сказал. А был очень близок к этим словам.
– Мне надо тебе что-то сказать, Мирон, наедине, – Боря держал Стефана и его маму под визуальным контролем, мужчина этот уже приходил в себя. Мама его была в себе все время, дышала с ненавистью, искала минуту, чтобы броситься на подлеца, она была опаснее всех здесь, Боря это понимал. Он сделал короткий шаг и толкнул-ударил ее ногой по ягодице. Женщина охнула и ткнулась лицом в стену.
– Что ты делаешь, мерзавец? – выкрикнула Мона, потеряв на мгновение свою любовную привязанность. Она была прелестна со своим круглым лицом намертво влюбленной женщины, которая намеревалась сражаться за свое счастье всеми силами.
Мирон был смущен, он такого Борю, боевую опасную единицу, все-таки никогда не видел. В ответ Боря нанес удар и по шее Стефана, выключив его из понимания мира на некоторый срок, так было удобнее разговаривать. Мона пыталась помочь родственникам, поднимая мать за плечи. Она на прямых ногах быстро сходила в распахнутую дверь квартиры и принесла матери и Стефану воды в запотевшей пластиковой бутыли.
– Не лебези, – сказал ей обритый наголо штурмовик. Мона не сразу поняла смысл, что «не лебези». Она посмотрела на него с ненавистью и страхом, неизвестно откуда взявшимся, потому что она была очень женственна и органична в движениях и выражении лица.
– Будем говорить с тобой, – обратился Боря к Мирону. Тот смотрел на него, как на буйного сумасшедшего из лечебницы им. Абарбанеля.
Всю эту сцену можно было принять за фрагмент театральной пьесы анонимного даровитого драматурга школы абсурда. Так и слышны были гулкие слова участников, как гром на пустой сцене: «Не лебези», «Будем говорить с тобой» и венчающие «Что ты делаешь, мерзавец?!». На фоне неизменной палестинской осени с ветром и дождем и постоянно выглядывающим откуда-то сверху, как настойчивое и надоедливое напоминание о лете, солнцем. Мол, не расслабляйтесь, не забывайте, я здесь всегда. Да кто ж забудет, разве можно!
«Совершенно у нее не блядская походка, – подумал Боря, взглянув на встревоженный шаг Моны. – Что за имя такое? Кто они вообще такие, эти уверенные пришельцы-разлучники?», – мысли Борины невнятно суетились, что было ему не свойственно. Следовало это, вероятно, из отвратительных особенностей задания, которое ему дала Роза. Он исполнял и не такое, но там это было всегда в армейском приказном тоне, а здесь он мог и отказаться. Дали слабину – теперь платите, Борис Фишелевич. «Выливать из стакана, Боря, легче, чем наливать в него», – сказал ему как-то отец, непонятно что он имел в виду, потому что наливал он в стакан всегда легко, хотя и осторожно, а уж выливал содержимое в себя, морщась и кривя лицо. Но вот сказал, а сынок запомнил. К тому это, что Мона щедро вылила на голову брата воды из бутылки, тот зафырчал, как недовольный конь, взгляд его стал осмысленным. Его защитного цвета штаны, купленные им с рук на рынке, сползали, и он подтягивал их резкими движениями рук.
– Ну, будем говорить, или ты не собираешься, Мирон? Надо отойти в сторонку, чтобы не мешать, – Боре вся эта история начала надоедать, он очень злился на себя, на эту странную семейку, на этого несуразного Казанову Мирона.
Мирон кивнул, что говорить хочет.
– Давай здесь, по-русски никто кроме нас не понимает, давай, Боря, они балканы все, в смысле, Балканы», – объяснил Мирон. Можно было расслышать при желании и слово «бакланы» вместо Балкан, но это бы не подошло к святой троице. Совсем не подошло. Мона вытирала лоб брату, даже по спине ее было видно, как она гневается. В Тель-Авиве два израильских человека скрывали свои тайны от других, разговаривая между собой по-русски.
Боря сделал шаг к смешному узкоплечему Мирону, тот подвинулся, и Боря сразу сказал ему:
– Слушай, кончай ты все это, возвращайся домой, там все с ума сходят, тоскуют, ну чего ты, сынок Лева у тебя, сидит на пони очень грустный. Мать психует, Авигайл не в себе, давай, приходи уже. Погулял и возвращайся, хватит.
Вообще Боря не был таким уж решительным человеком в разговоре, видно, драка его подвигла на такие целительные слова. Мирон посмотрел на него и отодвинулся.
– Мне неясно, ты почему вмешиваешься? Кто тебе разрешил, а?! У меня кто-нибудь спросил, где мне лучше быть и с кем? Или вы сами все знаете лучше меня, а? – голос его был по-прежнему очень высок. Но этот голос уже перестал быть небрежным, он повзрослел, это было очевидно. Он смотрел поверх Бори, пользуясь превосходством в росте.
Боря увидел, что Мирон напряженно и любовно смотрит на Мону. А та, женщина бежевых флорентийских полутонов, неотрывно, молча и страстно наблюдает за ними, опираясь красноватыми натруженными руками на мать и брата. Было видно, что женщина очень боится происходящего и результатов этого русского злого разговора, этих русских «блаженных и бессмысленных слов». Боря увидел, что и Мирон очень боится, и мать Моны, и брат ее – все боятся. Всех распугал наш страшноватый герой.
Неясный шум шел с нижнего этажа, но разобрать ничего было невозможно. Как будто кто-то пел, было не ясно.
Борю, супермена и простака, как прошибло. Так иногда бывает со взрослыми и подростками, такое внезапное озарение: есть на свете вещи значительнее правды и истины, есть на свете пронзительная боль, есть сладкий счастливый грех, есть ситуации, неподвластные вообще никому. Он понял, что не все можно разрешить рукой и убеждением, потому что сам он очень мал, прост, ничтожен, слаб и незначителен, мелкое человеческое насекомое. «Что это я здесь делаю?» – спросил он себя.
Боря понял неожиданно для себя, что нужно быть тем, кем ты рожден, и ни кем больше, не надо расти над собой, не надо решать ни за кого, ничего и никогда. Что хорошо, что еще лучше, а что ужасно плохо – все решат сами, без твоей помощи и подсказки. Люди сами все про себя знают, почти все. А ты кто?! Посторонний грубый земной прах! А?! Парех. Менаек, как говорят некоторые в Иерусалиме. Вали парень, вали отсюда, вали.
Он растерянно повернулся и, складно двигая руками и плечами, от стыда и ужаса ударяясь о неопрятную стену лестницы, быстро побежал вниз по ступенькам, не попрощавшись ни с кем, думая о том, что никто о его уходе не сожалеет. Он, который с обледеневшим сердцем врывался в дверной проем с висящими пустыми петлями навстречу осколкам брошенной им гранаты и автоматным очередям лежащего по углам врага, постыдно испугался, буквально до потери речи. Боря съежился до размеров молекулы, которой стал в одно мгновение. Он понял, что будущего нет, а горящее прошлое свое он позабыл, потому что память его стерлась и заросла, а жизнь осталась позади.
На лестнице резко и приятно пахло приготовляемой где-то внизу на малом огне острой пищей, исходящим последним паром рисом с изюмом, барбарисом, курдючным жиром и черносливом, на грани подгорания. Какой-то юноша из квартиры за номером 7 замечательным детским голосом высокой певческой силы исполнял вдогонку Боре древний восточный всепрощающий пиют:
Услышь мой голос, о, Внимающий голосам,О, Господь, принимающий молитвы…Ответь бедному, недостойному из недостойных,И прости его грех, о, Принимающий молитвы.А он бежал в страхе, плотно прижав локти к бокам, беспомощный, испуганный и слабый, не видя ничего, не понимая, но предполагая выпеваемые слова. Вся эта история подошла вместе с Бориным бегством к логическому завершению. Входную дверь он нашел в темноте с третьей попытки, так он был потерян. Навстречу ему прошел парень в куртке с поднятым воротником. Боря ему кивнул, тот, не оглядываясь, с удивленно-раздраженным видом, по-хозяйски прошел внутрь, «мой дом, хочу – здороваюсь, не хочу – посылаю на хер», – говорило его жесткое, как бы опаленное лицо.
«Ирис я тоже потерял по своей вине, не удержал, не сохранил, – вдруг подумал Боря с горечью безо всякой логики. – Болван, разгильдяй». Никогда раньше он так о своей исчезнувшей неизвестно где ласковой и податливой влюбленной певичке, похожей на Эллу Ф., не думал. Но теперь-то уже поздно, где ее искать, а главное, как с ней теперь поладить? Я никто и всегда был никем, что бы я не делал и не думал. И сейчас я тоже никто, надо признать это. Я и признаю.
На улице был ноябрь и сильный дождь, сопровождаемый порывами ветра с глубокого моря в курчавых волнах прилива. Борю окатило сразу с головы до ног. Это помогло. Он добрался до автомобиля, посидел в нем немного, вернул часы на запястье. Он никак не мог сосредоточиться. Потом собрался и выехал на магистраль в столицу. Были большие пробки на дороге, к тому же у аэропорта несколько машин, адских японо-корейских колесниц, столкнулись на мокром шоссе. Полицейские в ветровках с капюшонами на головах разбирались с подавленными от происшедшего и непогоды шоферами. Боря ехал долго, что тоже повлияло на него к лучшему. По радио передали пару его любимых песен. Когда он заехал в поселение, во всех домах которого на окнах за стеклами горели золотом праздничные, вселяющие надежду свечи, он чувствовал себя уверенно чудесно. Такой счастливый характер.
Навстречу Роза сосредоточенно вела смирного Густава под уздцы по улице Независимости. Левушка, сидевший на пони, был напряжен и неспокоен. С деревьев и кустов ветер сбрасывал массы воды, как будто кто-то опрокидывал полные ведра наверху. Боря проехал мимо бабки, обутой в резиновые сапожки, и мимо ежащегося на ветру и дожде внука, не притормозив.
Роза, потрясающая, необъяснимая, неосторожная, на него даже головы не повернула, занятая своими азартными делами и порочными мыслями. К тому же она, как все безумные местные сумасшедшие, обладала чувством предвидения. О том, что произойдет с Борей в Тель-Авиве, она знала заранее. Зачем же она посылала его на растерзание? Это останется ее личным секретом, неподвластным пониманию посторонних. Можно только попытаться догадаться с поправкой на высокий процент неудачи. Вообще же секретов у нее, как у всякой матери детей, как у любой другой немолодой, трепещущей, не морщинистой женщины подобной жизни и судьбы, было немало. Она была очень упряма, в силу своей известной национальной принадлежности и особых свойств личного характера. Роза ничего не боялась, и это было совершенно напрасно. Но теперь-то уж что, теперь поздно, поезд ушел. «Ту-ту», – сказал. Дым паровоза, летевшего из ниоткуда в никуда, работавшего на отборном угле из Шхема, уходил в небо непрестанной густой струей. Эта струя быстро распадалась, смешиваясь с неприветливыми ночными облаками Иудеи.
Уже темно здесь, в окрестностях Иерусалима. 19 часов 25 минут, согласно роскошным часам Бори от невероятного горца Заура. 850 метров над уровнем моря. Плюс 12 здесь, как минус 30 в известном городе на северо-западе русского государства. Наша небольшая, но солнечная страна, отчаянная негромкая отчизна, вступила в зимний вечер.
2013 годПамяти Левы К.
Это все записано со слов великой жительницы еврейской столицы, гражданки Нинки АЭС Марлинской. Всех своих женщин Витя Кроненберг называл по имени и второй фамилии АЭС, они все были АЭС, некоторая объяснимая слабость. АЭС – это известно, что такое, не будем здесь расшифровывать, все и так знают.
Мой взрослый наблюдательный сын, хоть и похожий на киноактера, но не а грейсер хохем, по-моему, если честно, часто говорит мне, что каждые два-три года у меня в обиходе появляется любимое словцо из неизвестного и необъяснимого советского прошлого, которое я применяю к месту и ни к месту, просто для связи мыслей и чувств. Я всегда осаживаю сына:
– Что ты говоришь, какое такое словцо? Это неправда.
– Ну, вот, например, ты повторял слово «цниус» несколько лет назад и сейчас еще вставляешь его там и тут, потом ты говорил слово «а грейсер хохем» всем, над кем насмехаешься. Разве нет? Надо мной, например. А теперь вот ты стал повторять несусветное словцо «ануйсворф» и отвечаешь, что это большое ругательство и оскорбление. Что это, отец, такое? Что означает слово «ануйсворф»?
У Кроненберга было достаточно стандартное для человека его происхождения и судьбы телосложение. И одежда тоже, конечно, подходила для образа лишнего и даже постороннего этому месту человека. Все в нем было на своем месте: застегнутая до горла бурая ковбойка, какой-то обвисший пиджак, башмаки, щетина на широком лице с бесцветными глазами. Даже учитывая его трехдневное пьяное скитание, он как-то перебирал в своем загуле. Этот мужчина как бы не подходил к иерусалимской осенней (зимней?) действительности. Он вообще никуда не подходил, если честно. Просто он этого еще не знал.
Витя был плотен и одновременно сутуловат, что при его общей солидности выглядело почти пугающе. Взгляд его бледных глаз не выражал ничего, кроме разве что некоторой вселенской тоски и равнодушия. Старая советская широкополая, серого цвета шляпа, с некогда черного цвета шелковой лентой, добавляла к этому интернациональному бродяжьему образу неприкаянности и отторжения от действительности. «Я здесь ни при чем», – как бы говорило его белое тяжелое лицо римского патриция с челкой и светлыми, как бы невидящими глазами.
Витя долго топал своим расхлябанным, лишенным собранности шагом, от университетского кампуса в Гиват Раме к выходу из города, благо было прохладно и даже холодно. У автовокзала он отдохнул на каменной лавочке под внимательными взглядами юных собранных патрульных в серой форме пограничной охраны, дежуривших у входа. Он выпил воды на другой стороне улицы Яффо из фонтанчика, встроенного в обтесанную скалу базальтового камня. Ему вдруг пронзительно и остро захотелось есть, за последние два дня он ничего не ел. Он вспомнил об этом, и есть захотелось еще больше. Он прошел, неловко огибая кучи строительного мусора, до круглой площади небольшого диаметра с насыпанной свежей землей посередине и остановился, задыхаясь от усталости и жалости к себе.
Временами выглядывало солнце, освещая скудный городской пейзаж, накрытый и посеченный многодневным дождем, и скрываясь за наползающими клубящимися облаками. Обойдя огромное, нелепо-серое здание телевидения, с серым забором, отходившим от него вдоль узкой асфальтированной дороги, Витя остановился и опять сделал привал. Он облокотился о тумбу заграждения, сильным движением отер скомканным клетчатым платком мокрое лицо свое, с которого обильно лились капли пота на плоские серо-рыжие камни площади возле, выругался, тяжело вздохнул и пошел дальше.
Прохожих было мало, потому что было уже позднее утро (около девяти), день не набрал силу. Здесь люди встают рано, потому что надо помолиться, помыться, сделать бутерброды на работу и успеть на эту самую работу, любит трудиться население в еврейской столице и не только в столице, а и вообще. Но Вите все эти законы были не писаны, он жил сам по себе от одного несчастья до другого, от одной неудачи до другой.
Ноги горели – нагрузки, обувь его была неудобна. За зданием телевидения Витя перешел на перекрестке большую дорогу и пошел дальше по правой стороне улицы. Моросил дождь. Изредка проезжали машины, в основном, не занятые такси, в сторону площади Субботы, торопливо передвигались одетые в черное самостоятельные упрямцы в шляпах, одетых в нейлоновую оболочку. От дождя.
Витя не знал, что происходит сейчас ни в мире, ни здесь. Он не слышал радио, не смотрел телевизор, не читал газет, последние дни его это не интересовало. Ему это не мешало, у него был другой интерес. Он был полностью закрыт на себе, на опьянении и продолжении его. Ему было ни до чего, кроме своего пристрастия.
Витя приехал из Москвы в Иерусалим в мае месяце через Вену (остановка на сутки в замке в Шенау возле густого елового леса за австрийской столицей) полтора года назад. Беседы с молодыми патлатыми ребятами из охраны, которые по ночам гоняли в футбол пластиковым мячиком в коридоре на втором этаже. Тогда же он выпил в первый раз кока-колы, получив большую кружку ее от тяжело дышавших после игры парней.
– А что, там у вас, правда, Виктор, медведи в городах гуляют, скажи?
У него в кармане было девяносто два доллара, купленных в Москве официально, а также он, искренне удивляясь, получил какие-то деньги по прилете в аэропорту в Израиле, неизвестно за что.
– Почему «за что»? Страна заботится, – объяснила Вите кудрявая дама еще в соку. Он осторожно сложил деньги в свой парадный пиджак из чесучи, которым гордился. Знаток английского и английской литературы, Виктор говорил об этом пиджаке чужой точной фразой: «как надо, клифт, богато, но неброско». Сейчас он был все в том же выходном пиджаке, пообвисшем и пообносившемся за это время. Пиджак уже побывал в химчистке на улице Штрауса, что помогло ему стать посвежее, но не поновее. Да и как тут обновиться, климат в столице был не для обновления одежды совсем. Здесь шла речь о душе, только о душе, если кто не знает.
У Вити был диплом преподавателя английского языка, он закончил пединститут в Москве когда-то. В нагрудном кармане его знаменитого пиджака лежала сложенная в четыре раза синенькая ассигнация в сто западногерманских марок, подарок знакомого фарцовщика из соседнего дома на Соколе. Однажды, в пригожий московский денек, Витя спас этого кудрявого паренька от облавы на своем грузовике, на котором работал на овощной базе. Дело было возле зоопарка, он случайно проезжал мимо и вывез, сделав крутой вираж, знакомого от неприятностей подальше, ну, так случилось. И вот спасенный отблагодарил Витюшка́ перед эмиграцией в знак уважения. Между прочим, Витя рисковал тогда серьезно, во время поступка, так сказать, эвакуации.
Парень пришел к нему домой. Сложная женщина Нина Андреевна, мать Вити, прекратившая с ним разговаривать из-за самовольного, безумного, необъяснимого поступка, молча впустила его и ушла к себе. Ничему не удивлявшийся гость, зайдя в комнату к Вите, стоя в пыльном луче майского московского солнца, спросил его:
– Ты в этом полетишь? – показав рукой на новый чесучовый пиджак, висевший на спинке венского стула.
– Да, мой клифт, – с гордостью ответил Виктор.
На это гость извлек из кармана джинсов ассигнацию в сто германских марок, сложил ее напополам, потом еще раз напополам – и получившийся аккуратный квадратик нежно опустил в карман пиджака Виктора. Квадратик этот беззвучно исчез в шелковых черных недрах.
– Подарок тебе от меня, Витя, – с этими почти торжественными словами он крепко пожал руку Вити, приобнял его и вышел прочь. Кличка его среди окрестных ребят была, кажется, Фред, больше Витя о нем ничего не знал. А он, получается, знал о нем все, или многое. Фред и Фред, ну что еще сказать, теперь это уже не так и важно.
Обогащенный и возбужденный Виктор со своим единственным чемоданом на оплаченном государством такси въехал в середине глубокой ночи в Иерусалим под черным прозрачным небом с двумя одинокими звездами и, забросив вещи у бывшего приятеля по подпольным сионистским вечерам в Москве, сразу в одиночестве отправился в Старый город помолиться у Стены. Он очень хотел сказать спасибо Всевышнему за все. Эпизод из его жизни. Таким он был тогда, полтора года назад.
Утром, не спавший и не чувствовавший никакой усталости, он, пройдя вверх по городу метров двести пятьдесят, записался в ульпан в Народном доме, в котором хотел фундаментально изучать иврит. Так его научил хозяин квартиры, убегавший на работу. Параллельно этот человек учил Закон и участвовал в каких-то заседаниях комитетов помощи, блестящие глаза его, глаза человека, подбирающегося к истине, говорили о безоговорочной гармонии жизни.
– Возьми, пожалуйста, сто лир, они тебе понадобятся, Витя, – сказал хозяин гостю, положил на стол купюру, и повернувшись, вышел на лестницу, не ожидая ответа. Его комната с узкой койкой, вешалкой, полкой, заставленной книгами, обшарпанным столом и двумя табуретками говорила о крайней бедности владельца.
Секретарша ульпана даже показала Виктору издали его будущую учительницу. Женщина была небольшого роста, собранная, смуглая, с несколько смазанным профилем, похожая на депутата Краснопресненского райсовета от большого НИИ, с которой Виктор когда-то встретился наедине, но все равно безрезультатно. Бывали в его жизни неудачи, мы же говорили. Хотя, возможно, это и была удача, кто знает, чем могла его одарить молодая и энергичная активистка. Спектр ее подарков был очень широк. Но на иерусалимской учительнице даже было некое подобие приталенного пиджачка, конечно, без алого комсомольского значка на узком лацкане, еще чего! Золотая цепочка с камешком на груди, выделанная в городе Сана йеменским потомственным ювелиром с завитыми пейсами и редкой бородкой по фамилии, конечно, Цадок, что значило «ювелир», украшала ее. В Иерусалиме был еще один Цадок, значительный функционер из недавнего прошлого, о нем несколько славных слов позже.