Полная версия
Холодный вечер в Иерусалиме
У Бори был круглый лысый череп, и ко всему, он был глуховат иногда, под настроение. От стрельбы в армии у него ослаб слух. Боря себя красивым никогда не считал. Непьющий Заур, тоже человек не без недостатка, аккуратно выпил за него из своего мятого стаканчика, медленными нейтральными глотками. Ему было нельзя по религии, но он все равно выпил. Он был бородатый рослый мужчина со странным лицом, похожим на лицо отрицательного героя русского детективного фильма – большой комплимент, по мнению автора. Скажем обязательно доброе слово и об этих женщинах, они были незлыми тетками разного возраста. Ну, научили их так, они привыкли так думать, ну что тут поделать, а? Их полное право, кстати.
Боря был удивлен всем происшедшим с Зауром и его подарком. Он много думал об этом Зауре, который был зарегистрирован на израильском сельскохозяйственном селекционном семинаре по свекольным культурам (подвиды «бордо», «атаман» и пр.) как агроном из села, расположенного в Ачхой-Мартановском районе Чеченской республики. Воинский начальник Бори сказал ему, взглянув на часы, как на отвалившуюся при приземлении важную деталь рухнувшего НЛО, прилетевшего к землянам, как их называют авторы соответственных книг, на разведку боем, что парень правильный, расположен к Израилю и в знаменитом чеченском селе под Иерусалимом у него есть вроде бы родственники. Боря никогда до этого часов не носил, а теперь не расставался с ними ни на секунду, прикипел к ним. Бывает.
– А в разведении раков вы несведущи, Борис Фишелевич? – спросила его самая бойкая из женщин. Она продолжала кокетничать на всякий случай, но слушала лектора с неослабевающим интересом.
– Совершенно не моя тема, – отвечал Боря.
– Не может быть, вы все знаете, – сказала она хмельно. Народ энергично закусывал водку краснодарским рассыпчатым, дивного вкуса печеньем, которое принесла одна из учениц.
– Раков можно дома разводить, в аквариуме, – сказала девушка с печеньем.
– Ты не поняла, я говорю про товарные количества, – отозвалась подруга из другого места их обширной родины.
– Конечно, в товарных количествах, у меня знакомый с этого живет, – сказала девушка из Краснодара, румяная и нежная, как богиня с картины двадцатипятилетнего Тициана Вечеллио, умершего от чумы уже очень старым в Венеции с кистью в руке, «Женщина перед зеркалом». Тело его не сожгли. Вопреки законам, предписывавшим сжигать тела умерших от чумы, Тициан был похоронен в венецианском соборе Санта Мария Глориоза дей Фрари.
Вдоль улицы Независимости, на которой находился дом Бори, с двух сторон были высажены эвкалипты, называемые также «дивным деревом», могучие деревья, перемежавшиеся кустарником араукарии Кука и иерусалимскими соснами на дальнем плане. Виднелся красный купол водонапорной башни. Возле башни росла огромная, благоухающая сикомора, в густой тени которой отдыхали столичные туристы, приезжавшие в выходные в хозяйство Гилеля, который несколько последних лет занимался производством сыра манчего от небольшого пугливого овечьего стада.
Сыр манчего, который в Испании называют «ламанчским», был оригинального сильного вкуса. Молоко, которое получали от овец, пасшихся на небольших, но богатейших пастбищах окружающего поселение иудейского плоскогорья, было замечательным, соответственно, и сыры из него. Сыры манчего один год хранились в каменном сарае в подполе, выложенном иерусалимским красноватым известняковым камнем, который время превращало в мрамор. Цилиндрические твердые головки манчего Гилель, одетый в белые одежды, осторожно выносил покупателям, отирал плесень с поверхности сухой тряпкой и погружал в его тело металлическую тонкую трубку, нюхал извлекаемое и задумчиво произносил: «Созрел уже, можно». Вселенское удивление, близкое к безудержному восторгу, можно было увидеть в его глазах, когда он смотрел на небольшие бугры сыра, выложенные на деревянный прилавок для обозрения.
Он делал и молодой козий сыр шавру, нежный, свежий, сильный. Гилель переименовал свои сыры, от этого они не стали хуже. Густейшее, чуть желтоватое молоко от нескольких хозяйских коз требовало того, чтобы его замутили, загустили еще, залили йогуртом и яблочным уксусом – и сделали сыр. Из литра молока получалось у Гилеля сто пятьдесят граммов сыра. Каждая коза давала два литра молока в день. Коз было десять – вот и считайте. При них, при козах, был немолодой козел по кличке Мавр. Гилель его чтил, уважал и жалел за характер, упрямство, преданность делу и возраст.
Сыра Гилель производил немного, но это был отменный штучный товар. Он давал своим сырам почему-то женские имена: Ора, Нога, Варда и так далее. Ударение на первом слоге во всех этих названиях, если кто не знает, но вы, конечно, знаете.
Козы у Гилеля были пальмерские, привезенные из Испании, с островов, а также альпийские гладкошерстные. Козы обычно стояли на задних ногах перед забором и тыкались носами и ртами в ладони гостей, разглядывая их крупными, пытливыми, несколько бессмысленными глазами с огромными любопытными зрачками без поволоки. По слухам, Гилель иногда гулял с ними по окрестностям, как с собаками, однажды Боря и сам видел. У Гилеля это получалось естественно. Любимая коза его имела кличку Мара, была необычайно умна, по слухам, могла открыть входную дверь в дом ключом, благо дверь эта никогда не запиралась, а ключ валялся где-то, неизвестно где. Но слухи были сильнее замков и предрассудков. Старый козел Мавр, которого нежно любил Гилель и все его домочадцы, давнишний ухажер Мары, был ревнив и свиреп, но уже многое стал забывать. Он уже не всегда помнил, почему гневается, и почти по привычке бодал бурое бревно, которое поддерживало крышу погреба. Устав, он ложился отдохнуть в углу. Спал, открыв один глаз, наблюдал за своими дамами, чтобы был порядок и тишина. Козы ходили мимо него осторожно и, кажется, брезгливо.
Еще у Гилеля были бочки каталонских анчоусов, или хамсы, как называют в России подобную мелкую рыбку, которая все-таки не совсем похожа на испанских благородных братьев. Сэндвичи Гилеля, которыми он торговал по пятницам утром, являлись произведением большого искусства, их можно было выставлять в музей фламандской живописи.
Гилель крупно резал хлеб, намазывал ломоть мягким сыром, сверху накладывал анчоусы, на которые крошил свежий огурец. Это он делал не очень часто, считая, что нельзя так много и сильно баловаться: когда-то он побывал в египетском плену, научился сдержанности. Он знал, что такое страдание. Носил длинные седые волосы, доходившие ему до плеч. Его возраст был значительный, Гилель был похож на постаревшего битника.
Еще он пек хлеб замечательного вкуса с твердой коркой и благородным душистым телом. Запах печеного хлеба дурманил и кружил головы соседям и прохожим. За праздничными буханками к нему в пятницу быстрым шагом, качая и крутя задними, необходимыми в женской жизни прелестями, ходили разные хозяйки со всего поселка, выстраивались в очередь. Непривычны здесь очереди, но если они есть, то значит, действительно женщины стоят за чем-то необычным, важным, прекрасным. Хлеб Гилеля был именно таковым: прекрасным.
Сам Гилель питался очень просто, без изысков и каких-либо лакомств. Свои сыры он не ел, а пробовал. Боря подозревал, что Гилель вообще не любил сыр, никакой. Гилель съедал утром кусок вчерашнего хлеба, выпивал стакан молока и уходил работать. В обед он ел яичницу из трех яиц, опять же с хлебом и зеленым луком. Чай пил зеленый без сахара, иногда баловался кислым твердым галилейским, разрезанным на дольки яблоком, вообще он был естественный человек, никакой позы, походка прямая, не уставшая, легкая.
Боря запивал сытное виски кислым напитком из страстоцвета, или пассифлоры, который хранился у него в холодильнике в материнском кувшине из поддельного азиатского хрусталя. Пассифлора росла и ползла в стороны, и обильно цвела у него во дворе четыре летних месяца в год. Он выходил набрать кислых плодов ее, похожих на помидоры с твердой кожурой и сердцевиной c лиловыми точками съедобных зерен. Он приходил с жары в свой дом, раскрывал холодильник и наливал себе стакан ледяного сока пассифлоры, выпивая его небольшими глотками человека, привыкшего сдерживать желания. Он никогда не начинал возвращение домой американской привычкой выпить виски из стакана со стучащим о стенки льдом, по его мнению, это был верный путь к алкоголизму. Насмотревшись в детстве на отца, снимавшего после работы нервное напряжение известной привычкой к забвению, Боря считал, что многое знает про пристрастие людей к алкоголю, это было совсем не так.
Женщина его подошла к нему, пройдя широкими шагами через гостиную, и жадно поцеловала Борю в губы. «А котлетки готовы?» – спросила она, оторвавшись от него. Гудели, бродили и бежали соки голода в ней. «Вон на столе, в кадке», – кивнул Боря. Он, конечно, был ходок. Все хранил в секрете, кажется, по привычке. На обеденном столе неподалеку виднелась большая тарелка с горой котлет, украшенных зеленым луком и помидорами. Рядом был нарезан свежий батон, питье со льдом. Кошка сидела напротив на подоконнике и внимательно наблюдала за происходящим, по-бойцовски рационально и трезво оценивая расклад и соотношение сил в комнате. Все складывалось не в ее пользу.
Самое удивительное было в том, что вторая половина гостиной, вне камина, была застлана резным наборным сандалового дерева паркетом, который Боря настелил в память о своем непутевом отце. И потолок над этой частью гостиной тоже был деревянный, ручной работы, цвета мореного дуба. Вообще же в соревновании двух частей этой гостиной не было победителей, потому что черная каменная плитка вокруг камина и входа была тоже великолепна. Можно было понять из этих описаний дома Бори, что он был совсем не бедным человеком, это была правда. Все добро осталось ему от родителей, брат его был отрезанный ломоть.
Женщина Бори пела джаз в баре, там он с ней и познакомился. После двух двойных порций виски она очень ему понравилась, такая милая кривляка с телом, которое не вмещалось в его взгляд и тяжесть которого была как излишня, так и привлекательна. Но Боря всегда руководствовался чужой поговоркой, смысл которой состоял в том, что женского тела много не бывает. И потом, она действительно была хороша собой, отзывчива, весела и добра. А что еще надо от женщины, а? «Все русские девушки поют джаз», – не без справедливости думал Боря.
Так что, наверное, всем понятно, почему котлетки Боря лепил для нее по первому зову, по первой произнесенной горловой согласной. С гласными у нее была беда. Она приехала из Москвы сюда лет за восемнадцать до знакомства с Борей, совсем маленькой, но все равно была неисправимо русской и все равно пела джаз. Иногда бывала шумной и суматошной, иногда сдержанной и скупой на слова. Называла руководителей государства мудрыми старцами, хотя уже давно здесь у власти были моложавые седовласые мужчины, но она не могла за всем уследить, по ее словам. «Я Эллу знаю, Луи, Ди Ди Бриджуотер, еще кое-кого из вокалистов, а на политиков у меня памяти и нервов нету, ха-ха-ха, прости меня, Боренька», – признавалась она ему, смеясь низким голосом очень заразительно.
Конечно, помимо всего, она всем своим большим сердцем верила в альтернативную медицину, руконаложения экстрасенсов на больные места, уважала ростки и травы, голодания и прочее, но без надрыва.
Когда она вслух рассуждала об очередном чудотворце из Цфата, Боря с восторгом смотрел на нее, не веря в услышанное, но кивая ей и одобряя, он помнил еще от отца, что женщине надо поддакивать почти всегда. «За исключением особых случаев, известных и описанных в литературе подробно, понимаешь, сынок, ступай, у меня дела», – отец гладил его по голове, и на этом урок о взаимоотношениях полов заканчивался. «Известно, какие у него дела», – говорила из кухни бабка, но негромко. И припечатывала: «парех», зятя она не жаловала, считая, что дочь достойна лучшего. «У меня балагула, у нее балагула, что за жизнь», – говорила бабка, ее фаршированная рыба стоила сами знаете чего. Нейтралитет в отношениях этой женщины и ее зятя сохранялся. «Худой мир лучше доброй ссоры», – повторял отец из своего сибирского опыта.
Он очень любил закусить свои две трети стакана куском фаршированной рыбы и соленым огурцом. «Эх, Борис!» – произносил отец, и семилетний Боря понимал его не хуже любого ушлого десятника на лесоповале в тайге под Красноярском.
– Я чувствую себя с тобой уверенно, – сказала ему певичка Ирис расслабленно. Она энергично и с большим нескрываемым удовольствием поела, оставив больше половины на блюде, ела немного. Ирис на самом деле при рождении была названа Ирой, здесь очень естественно была переименована в Ирис. Ей любое имя шло, она иногда говорила Боре, что нашему подлецу все к лицу, и смеялась при этом неуверенно и хрипловато.
– Похож мой голос на Эллин, а, Борик?
– Похож, одинаковое звучание, одна октава, – подтверждал Боря, преклоняя голову к ее всепоглощающей величавой груди.
– Не преувеличивай с величавостью, сглазишь, – польщено кокетничала Ирис. А было, конечно, что сглазить. Она была совершенно голой. Доброе сердце уступчивой, славной и защищенной женщины работало уверенно и ритмично. Густые и терпкие жизненные соки уверенно бродили в ней, мешая сконцентрировать внимание. Она ездила в весенний праздник на высокую гору в Галилею на могилу великого праведника Бар-Йохая, который написал «Чудо-книгу». Она истово выпрашивала себе личное счастье под отсветы костров и молитвы возбужденной бушующей толпы в головокружительном запахе гари. Возвращалась изможденная, бледная, просветленная, пару дней постилась. К жизни приходила после этого очень медленно и с огромными усилиями, такая была впечатлительная дама. Иногда она целеустремленно ходила жечь костры на заднем дворе, вожделенно смотрела на пламя, очень любила огонь, грела руки, прямо беда. Плохо.
– Собаки привыкают к людям, а кошки к местам, – сказала Ирис, длительно поглядев на кошку у окна, которая закрывала загадочные глаза. «Потому что власть и сила были за этой толстой бабой сегодня, и соревноваться с нею не было никакой охоты. И силы явно неравны, сука какая», – подумала кошка медленно и брезгливо о женщине. Она резко отвернулась, чтобы глаза эту тварь не видели вовсе.
– Я, значит, и кошка, и собака, потому что привыкаю и к людям, и к месту вместе, – лирически сказала Ирис, распахнутая расслабленная женщина с блистающей промежностью. Боря пялился на нее с большим и почти неприличным волнением. Она не вмещалась в его взгляд, Боря неловко косил в стороны, чтобы захватить все детали ее тела без упущений. Ее смятые мужскими руками груди уже напоили его жажду. Боря всегда, рассматривая ее груди, заболевал сладкой морской болезнью, даже голова у него кружилась при этом.
– Я встала на путь истины, – сказала Ирис. Ну, и, слава Богу, кивнул ей Боря. Постоянная горечь, с которой он жил последние два года, оставила его, была временно позабыта, размыта. В окне промелькнула какая-то подвижная тень. Это был мальчик с желтой челкой, доходившей до его веселых глаз плута. Он сидел верхом на низкой толстой светлой масти коняшке, держась обеими руками за ее гриву.
– У вас что же, пони водятся? – спросила Ирис.
– У соседей есть роскошный пони, сходи, погляди, только прикройся, не пугай никого.
– А что такое? Кого я могу напугать, скажи?! Ну, скажи, – женщина всхлипнула от удовольствия, поэтапно поднимаясь на ноги и распрямляясь, как складной опасный нож. Она не была спортсменкой, это очень нравилось Боре. Вечер еще не наступил, и свет иерусалимского дня, откровенный и пронзительный, освещал ее тяжелое тело, которого она совсем не стеснялась, демонстрируя свою стать благодарному зрителю.
Одевшись наспех, Ирис выскочила из дома и пошла босая под слабеющими к вечеру солнечными лучами по направлению к мальчику на пони. Лошадка смирно стояла на фоне дороги с невнятным асфальтовым покрытием и пыльной обочиной. Мальчик не был растерянным, он привык к езде верхом. Мать его, приложив правую кисть козырьком ко лбу, внимательно наблюдала за ним издали от своего дома, все здесь было по-соседски просто.
Это происходило на фоне города, отчетливо видного с холма, на котором расположилось в деревьях и вечнозеленых кустах араукарии Кука и молочая Миля их разбросанное, столетнего возраста поселение. Его построили когда-то оптимистические выходцы из царской России. Это были молодые евреи из русской просвещенной провинции в косоворотках и картузах, и не менее молодые революционно настроенные еврейки в сарафанах и кокошниках. Про картузы и кокошники, конечно, некоторое художественное и правдивое преувеличение, а остальное правда, включая русские народные песни у костра, революционные идеи прогрессивного социализма, утопические надежды на счастливое будущее и связи с подпольными ячейками в Базеле и Минске, непривычный труд с мотыгами в натруженных, с лопнувшими мозолями, руках в апельсиновых рощах под полуденным солнцем.
И, конечно же, скудные зарплаты, которые выдавали им жестокие надсмотрщики с жесткими щеками и усами, и обязательно украинские замечательные песни, которые они пели с настоящим чувством, задумчивостью и великолепным знанием родного им языка. В частности, известная песня «Мамо» с такими задушевными словами:
Десь далеко за горами,Де щебечуть солов'ї,Там, де вітер і тумани,Там живуть батьки мої.Приспів:Мамо, мамо, рідна мамо,Все іду до тебе я!..Мамо, мамо, рідна мамо,Бо це ж я – дочка твоя!..Десь далеко за горами,Де курличуть журавлі,Виглядає мене мама,В неї очі – дві зорі.Приспів.Десь далеко за горами,Де бистра ріка тече,Виглядає мене мама,А у серці щось пече……и так далее, но так же прекрасно.
Все это под открытым небом, при прыгающем от ветра свете костра, под пронизывающим ночным иерусалимским холодом, требовавшим соответствующей одежды, которая, конечно, не у всех была – парни эти и девчата, как они называли друг друга, были не очень дальновидны и практичны, надо сказать. Они разрушали известный миф о национальной находчивости, предприимчивости и настойчивой думе о завтрашнем дне. И вообще неизвестно, что бы с ними со всеми было, если бы не барон Р., известный мизантроп с непостижимой биографией. А пока травила гениальная полтавчанка Маруся неславянские сердца их сладким ядом своих песен.
Исполняемые усталыми после работы девушками и молодыми людьми мелодичные песни писала легендарная Маруся Чурай, родившаяся в 1625 году в семье казацкого сотника Гордея. Под псевдонимом Маруся Чураивна чернобровая дивчина, верная красавица, отдала свое доброе сердце Грицю Бобренко, сыну хорунжего Полтавского полка, с которым была тайно помолвлена. Когда в 1648 году началась Хмельниччина, украинское восстание во главе с Богданом Хмельницким, Гриць отправился на войну, пообещав девушке вернуться. Маруся ждала его долгих четыре года. Много чего произошло за это время, много людей полегло ни за что ни про что, не о них речь, что они?! Речь о женской верности и судьбе. Вернувшись в Полтаву, Гриць Бобренко уже не обращал внимания на Марусю, так как полюбил другую – Галю, дивчину из состоятельной полтавской семьи. Преданная ему Маруся не выдержала утраты и решила отравить себя зельем, которое случайно выпил сам Гриць Бобренко. Он умер.
Летом 1652 года полтавский суд приговорил Марусю Чурай к смертной казни за коварное убийство при отягчающих обстоятельствах. Она умерла в возрасте двадцати восьми лет. По другим данным, страстная девушка скончалась в 1652 году в Полтаве от туберкулеза, незадолго после амнистии. Возможно, она стала монашкой одного из украинских монастырей. Может быть, так, а может быть, и иначе, но ее песни, как видим, были живы и через триста лет, их поют и сегодня очень далеко от щирой Украины. Такова сила настоящего дарования.
Ирис, которая пела джазовые композиции низким голосом за гроши и еду в столичном баре, подошла к мальчику на пони и сказала ему: «Здравствуй, как жизнь твоя, дите?». Мальчик посмотрел на нее мельком и сказал, подумав, что жизнь его хорошая. Мать его была одета в сиреневого цвета платье, и было очевидно, что это ее цвет. «Глаза ее тоже сиреневого цвета», – подумала Ирис уверенно, хотя с такого расстояния цвет глаз этой женщины было не рассмотреть. По дороге, натужно шумя мотором от усилий, медленно проехал открытый фургон, груженый керамической плиткой. Лязгнув уставшими от многочасовой поездки тормозами, автомобиль остановился. Водитель смотрел на мальчика и пони во все глаза.
– Где здесь сыроварня Гилеля, а? – громко спросил водитель фургона у Ирис, высунув голую до локтя левую руку из окна и чертя какие-то фигуры в разряженном воздухе среднегорья. Женщина пожала плечами, что не знает, ей было совсем не до какого-то шофера с плитками в кузове. Дом, у входа в который стояла мать мальчика на пони, был закрыт жалюзи наглухо. Жалюзи прикрывали быт этого дома ото всех, от всего наружного мира.
Шофер повернул голову к матери мальчика и повторил вопрос. «Да бес его знает, этого Гилеля, туда езжай», – грубо сказала мать мальчика, но направление шоферу не показала. Однажды наивный, ничего не смыслящий лукавый ребенок застал ее плачущей у темного, раскрытого почему-то окна в гостиной. «Иди спать, ты меня смущаешь», – сказала ему мать без всякого признака нежности.
Мальчик запомнил ангельские слезы матери. Он знал, кто такие ангелы, и считал свою мать тоже ангелом. Из-за того, что отец его исчез из их жизни, он не слишком переживал. У него ощутимо болело сердце из-за слез матери, из-за ее страждущей и тяжкой одинокой жизни. Их лошадка, привязанная под навесом, шумно жевала пахучую, еще не высохшую траву, которую ей нарвала хозяйка днем на северном склоне иерусалимского холма. Подсыхающие стебли и листья мяты, мелиссы, вербены, базилика, аниса и майорана, попавшие в охапку нарванной женщиной днем травы, создавали совершенно необыкновенный аромат, который сильно влиял на аппетит шетлендского семейного пони, названного при рождении Густавом. Ему было двадцать восемь лет, он был по возрасту старше своей хозяйки. Нет, это неважно. Важна только ее жизнь, единственная и скучная, посвященная этому ребенку и еще не рожденным другим детям. Она носила платья в обтяжку, которые сама себе шила. Особых излишков ее платья не имели, они походили одно на другое, как и хозяйка их походила сама на себя. Во всех своих платьях эта женщина выглядела абсолютно обнаженной, в этом был секрет ее таланта портнихи, одного из многих, хранившихся в ней. Секрет ее наготы не был раскрыт никем. Таким человеком мог быть, наверное, умелый врач-психиатр с мощным энергетически зарядом или физиолог, или еще кто-нибудь из мужчин, заданных и заряженных на любовь. С такой женщиной, конечно, ни о каких делах говорить невозможно, кроме как о любви. Вопрос об адресе соседа может показаться ей бестактным и лишним, даже оскорбительным. Она может выстрелить в такого интересующегося человека из лука и попасть в него. Стрела ее смазана стрихносом ядоносным, парализующим южноамериканским ядом, известным под названием кураре, ядом диких индейских племен в районе реки Амазонки, называемым на их языке как «быстро убивающий птиц».
– Езжай на дух, там запах печеного хлеба, как учуешь, так и езжай, не ошибешься, – сжалилась Ирис, которая и сама не слишком ориентировалась на геометрически прямых, не слишком обязательных улицах этого поселения. Шофер внимательно и одобрительно оглядел ее, как крестьянин оглядывает ездовую лошадь или дойную корову, и, не кивая, но восторженно усмехаясь, развернулся и укатил восвояси.
На горизонте, над впадиной редкого леса в лощине распустилось и поднялось бело-серое пушистое облако дыма. Там третью неделю взрывали грунт, прокладывая новую дорогу в Иерусалим. У Ирис стало такое лицо, как будто бы ее в неурочный час оторвали от истовой молитвы. Она была, конечно, очень стройненькая, несмотря на два-три, может быть, четыре килограмма лишнего веса. И все-таки – и это было очевидно – ее кладовые и погреба не были полны, еще было место в них для заполнения, было.
– Ты покататься даешь, скажи? – спросила Ирис.
Мальчик не повернул к ней лица, кажется, от испуга, боялся потерять равновесие. «Тпру-у, Густав, тпру-у, кому говорят», – сказал мальчик и легко толкнул смирное животное голыми пятками. Густав повернул свою голову с расчесанной гривой к седоку. У мальчика была новенькая футболка в крошках от белого хлеба. Его звали Арье.
– Нет, мне самому надо, и нельзя тебе, ты большая, тяжеленная, Густаву будет тяжело, – объяснил мальчик Ирис, как маленькой. Аргументация его была неопровержимой. Густав был вынослив, терпелив, прожорлив, как пеликан, глотающий рыбу целиком, но впечатление производил усталого вьючного животного, которое надо жалеть и лелеять. А и то: рук нет, мух отогнать нечем, кроме хвоста, одни ноги, ресницы и глаза. Немало, но недостаточно.
У матери мальчика были серо-синие глаза, которые ее выдавали: у нее наверняка была несчастная любовь. Остроумием она тоже не отличалась. Отец мальчика, который оставил их в одночасье, по непонятным для нее причинам, с ними не общался, хотя алименты платил исправно. Но ее-то деньги не интересовали, могла себе позволить с состоятельными родителями, которые обожали свою таинственную бедняжку-кровинушку и ее мальчика, растущего без отца. Известно, что ее интересовало, да, близок локоток, но не укусишь. Бесшумно пикировали толстые отчаянные чайки, кормившиеся на свалке в двух километрах от поселения в каменной лощине. Местный непритязательный колорит, оформленный в рамку сизых и бурых гор, выносливых сосен и блеклого неба. Настоящий край «небритых гор». До Средиземного глубочайшего моря отсюда далеко, километров шестьдесят пять, если по прямой, которую известно кто провел. Он был ее первый возлюбленный, она родила ему ребенка, который теперь ездил на желто-бежевом пони, держась за гриву. Он перестал быть ее собственностью, с которой она обращалась так лихо, так безоглядно и безрассудно. И хватит о нем, если можно, потому что так и с ума сойти легко.