Полная версия
Холодный вечер в Иерусалиме
Глеб и Генаша окончили институт одновременно. Они начали карьеру врачей в поликлиниках в разных концах города. Чуть позже Генаша устроился хирургом в районную больницу и начал оперировать людей в попытках их вылечить от травм и недугов. Делал он это успешно, слава бежала впереди этого человека вприпрыжку по городу, который уже сменил название на Санкт-Петербург. Какое-то время у Генаши жил иногородний Глеб. У обоих не было жен. Мама Генаши согласилась, чтобы Глеба жил у них, втроем было веселей, как она считала, надо было помочь другу сына, да и получалось легче, потому что время было непростое. Простого времени на их веку ни Генаша, ни мать его, не помнили и не знали. Место для Глеба было в их квартире на Герцена. В простенке между входной дверью и дверью в коридор мать повесила на гвозде знак времени – топор, который у нее сохранился еще с войны – рубила мебель для печки-буржуйки, стоявшей посередине гостиной, отопления не было – и холод убивал не меньше людей, чем голод. Как она выжила в блокаду, мать Генаши не могла объяснить, утверждая скучным голосом: «Сама не знаю», – и никогда на эту тему не распространялась, не рассуждала, поджимала губы и молчала. По поводу того, зачем топор, она не говорила, и так все понятно. А никто и не спрашивал.
Жили они дружно, не тужили, ужинали, пили чаек с песочным печеньем, разговаривали, смотрели телевизор, удивлялись новостям, утром вместе уходили на работу, довольствуясь тем, что было. Иногда Глеб приносил домой с работы, отстояв боевую очередь в булочной напротив больницы, длинные свежие батоны, со словами «австралийские вот достал». Иногда украшали стол зефиром, который мама Генаши обожала, и литовским сыром, который покупали у парней в суконных конфедератках без эмблемы возле арки Генштаба.
Галя покрутилась в городе с месяц после диплома, ничего не нашла для себя подходящего, поговорила за это время пару раз с Фуадом, один раз решительно, и окончательно уехала домой к родителям, там и стены помогают, правда ведь. Ну, не нравился он ей и все, и ничего поделать было нельзя. «Ну, не нравится он мне», – заявила она Генаше и Глебу на отвальной. Глебу она, женщина с личной большой красотой, чуть ли не напрямую сказала: «А почему ты не ухаживаешь за мной, Глебко, никогда». Тот выпил бокал какого-то смешанного пойла, помолчал и сказал ей при всех: «Ну, не нравишься ты мне, ничего поделать нельзя». Галя обиделась смертельно, она была гордая очень. Красавица, но гордая. Уехала не попрощавшись. И ни ответа, ни привета. Фуад даже нельзя сказать, что расстроен, он буквально развалился, почернел. «Ты выпей, Федя, стакан, должно помочь», – говорил ему Генаша.
Галя все приглядывалась к ребятам, приглядывалась. Это длилось два-три курса. А гормоны зреют, набирают силу, не ждут. Она искала и выбирала. Глеб ей приглянулся не только по причине того, что отличник и атлет, земляк и весельчак, красавчик и сам по себе человек достойный. Еврей, конечно, но у Гали предрассудки не торжествовали, хотя и были. Нет, не только это. Однажды они все гуляли на 8 марта у Гали в доме, который она снимала с двумя подругами в Шувалове за трамвайным кольцом. Частный дом с садом, прочным частоколом, поленницей дров выше человеческого роста у почерневшей от сырости стены сарая, калиткой на щеколде, сугробами вдоль тропки к дому и прочее. Парни приехали с вином и едой, началась чистка картошки, поиски чугунка, приготовление винегрета. Выяснилось, что топор в доме есть, но топорище разгулялось, выпало – и колоть им дрова просто невозможно. «Мужской руки в доме нет», – вынесла приговор Галя безнадежным тоном. У нее не было излишнего оптимизма. Глеб подошел, повертел в руках топор, быстро выстрогал кухонным ножом три клинышка из щепы и укрепил лезвие на рукоятке.
Затем вышел на крыльцо и, выбрав плоский камень на земле, минут семь-восемь затачивал лезвие топора, смачивая поверхность снегом из пригоршни. Галя вышла из дома за ним и наблюдала за работой Глеба с потрясенным, восторженным видом, как смотрела, например, за движениями патологоанатома Мельцера, насмешливого наглого доцента, виртуоза скальпеля. Затем Глеб, нарисовав обломком химического карандаша контур на полене, быстро вырубил топорище. Топор в его крепкой руке летал, как шашка гайдамака, легко и безжалостно. Затем он обтесал лишнее с полена и поднял у ступеней с земли два больших обломка от пивной бутылки «Жигулевского». Он начал тесать топорище широкими движениями, придавая ему вид виолончельный, или даже скорее скрипичный.
«Страдивари, просто народный умелец», – пробормотала Галя восхищенно. Она обожала таких людей – рукастых, как ее батько. Глеб подогнал топорище и надел лезвие сверху, подбив его камнем и добавив пару клиньев для верности. Получилось совсем неплохо. Галя вернулась из дома и протянула Глебу лист грубой наждачной бумаги. «На, Гутман». Глеб взял наждачный лист не глядя и отшлифовал топорище до совершенного вида и удовольствия рабочей ладони. Все это привело Галю в совершеннейший экстаз, и девушка гулко захлопала Глебу в ладоши со словами «красавец какой, молодчина, обожаю, Гутман». «Звучит, конечно, забавно, товарищ Кобзарь, и звать меня на самом деле Гирш, просто чтобы знала, на всякий случай», – сказал Глеб, он любил расставлять точки над і, большой умник из галицийского поселка, мадьярский семит. В доме стучали ножами Галины подруги, нарезая винегрет из дымящихся клубней картофеля, моркови и свеклы, огурцы и лук были уже готовы. «Комплекс раньше тебя родился, какой ты дурак, Гутман глупый», – пригвоздила его с досадой Галя. Потом засмеялась, а потом ушла в дом, хлопнув входной дверью и все еще смеясь. Но запомнила этого парня, его бычью шею, крепкие голые руки до локтей, кисти хорошей лепки и топор, которым можно было черт знает чего еще нарубить – все это запомнила наша Галю. Почему нет? Фуад сходил с ума от ревности, слыша ее смех и голос, которым Галя сказала: «Гутман глупый».
Соседка по парадной с первого этажа, направлявшаяся в оренбургском платке и в пальто с рыжим вытертым у шва воротником за булкой и кефиром в 7 утра, глядя на двух мужчин без шапок, спешащих на автобус, говорила им в спину без осуждения: «Вот ведь клика какая, сионисты бессовестные, миллионеры, тьфу на вас». Бабка всегда добавляла к монологу популярную, необъяснимую в контексте вышесказанного фразу «у нас зря не сажают». Потом у Генаши в больнице освободилось место, и Глеб перешел туда. Работы было очень много, но ведь на то и молодость, нет? Фуад же продолжал учиться, готовился к защите диссертации и очень нервничал. После очередной обязательной поездки домой Федя вернулся и позвал друзей к себе: выпить, закусить, поговорить. Он, казалось, подбивал итоги своего пребывания здесь: все кончилось, делать Фуаду здесь было больше нечего, он свое получил, своего добился. Диссертация – и все, домой.
Фамилия Генаши была какая-то, как говорил Глеб, не очень русская, Аббада. «Гена, наверное, из ваших будет», – говорил Глеб Фуаду. Тот отворачивался от Глеба, не желая высказываться по этому поводу, потому что это не находилось в его компетенции. Он варил кофе и занимался столом, демонстрируя швейцарскую независимость и нейтралитет. Обратили внимание, что действие происходит в русском государстве, в русской империи, а русских-то почти и нету здесь. Они есть, конечно, например, бледнолицый красавец Гордеев или Берендей, или мэр города на Неве, или его заместитель по международным связям. Просто они в другом месте находятся, в другом месте гуляют и в другом месте выпивают. Наверное. Молодые, образованные, перспективные, борцы за демократию, одна надежда на них.
Генаша, продолжавший много заниматься ивритом, не захотел оставлять все это без ответа. Успехи его были не слишком значительными, но упорству его можно было позавидовать. Известно, что люди Моисеевой веры очень упрямы. Параллельно с языком Генаша узнавал много сопутствующего. Он отпил от маленькой чашечки кофе и суровым голосом сказал: «Фамилия моя исконно иудейская, чтобы ты знал, Глеб Гутман. Она означает, ав бейт дин, в переводе на русский – председатель суда, теперь ты должен извиняться и молчать при мне, как мало знающий неуч и невежда». Никакой победной интонации в высоком голосе Генаши не наблюдалось, он не тратил эмоций на пустое торжество.
– Ты мне скажи, Фуад, а что там у вас премьеров стреляют? Вы там что, с ума посходили? Старику в спину три пули, вы что? Я очень переживаю, в чем дело, новые сикарии, да? – Генаша был потрясен, ему было интересно узнать все из первых рук. Хотя, конечно, что мог знать этот избалованный арабский барчук из своего дома в Шоафате, а? Кажется, вопрос не совсем по адресу, нет?
А не скажите. Не скажите, господа.
– Да я сам потрясен, безумие какое-то, очень плохой знак, очень. Не хочу говорить на эту тему, ужасно все, за землю старика пристрелили, но эта тема не моя, я посторонний в этом процессе, информации у меня нет, – отозвался Федя, держа в руках извлеченный из прозрачного пластика увесистый кусок халвы с зеленоватого цвета вкраплениями фисташкового орешка там и сям и поперечными оранжевыми линиями. Очень красиво, что твой Жоан Миро, не меньше. Он, Федя наш, осторожный мужчина, не хотел говорить на политические темы, зарекся. Но в этой компании Фуад считал, что можно говорить все и всем, и говорил. Он был прав, конечно, здесь можно было сказать все. И у него потом были обязанности и обязательства перед страной, давшей ему так много, все, что говорить.
– Я уезжаю, Фуад. Буду жить, надеюсь, в Вечном городе, – сказал Глеб решительно.
– И я с мамой тоже уезжаю, начнем новую жизнь, – сказал Генаша. Он посмотрел на Фуада, ожидая его реакции на эту новость. Фуад, в принципе, ждал этого давно, и все равно сообщение застало его врасплох.
– Ничего себе, поздравления от меня, большой поступок. Как решились? А Форпост, не знаете, не собрался уехать? – Фуад был явно в растерянности. Сжал кисти рук и затрещал сильными суставами. Он затянулся сигаретой, выпустил струю дыма в сторону и глянул куда-то в угол, непонятно что высматривая. Потом он взял в руки столовый нож и крупно нарезал халву, раздав друзьям куски на салфетках. В его вздохе можно было услышать облегчение.
– Я не знаю, но Форпост очень сдал, ему не до поездок куда-либо, жена в больнице, не знаю, не интересовался этим, – ответил Генаша. Он часто играл эту роль, мол, я здесь ни при чем. Он не интересовался подробностями чужой жизни, потому что брезговал и просто не мог себе позволить. Распад и запустение его не интересовали. Он был старый подпольщик, всегда говорил меньше, чем знал. Его ленинградский навык говорил ему о том, что в каждой компании должен быть один стукач. Комплекс? Неизвестно, конечно. Но ведь это правда, господа. Так?!
– Хочу Михаила Абрамыча привезти, свозить в Иерусалим, все показать, поездить по Самарии и Иудее, по Галилее и Голанам, к Тивериадскому озеру, он же не был нигде, этот чудесный старик, кроме как в Ленинграде, – Фуад был возбужден и говорил как близкий родственник их всех, всех этих Аббадов, Гутманов и иже с ними. Он и был их родственником, разве нет? Его семитское лицо хмурилось от мощной лампочки ватт на 100–120. Он уверенно шагал в большую жизнь из этого болотистого, мрачного и безнадежного, давно изжившего себя места. Утробный запах вчерашнего выпитого, появлявшийся в самых разных местах, сводил Фуада с ума все время жизни здесь, почти десять лет. На сердце, правда, все равно скребло и даже болело, глаз косил, как у известно кого, как у ведьмы, ответственной за уборку двора из ЖЭКа, но он знал, что все быстро проходит и забывается, эти боли не были предназначены для него, он их не заслужил. Каждому свое и у каждого свое.
Лица нескольких ушедших за эти годы его близких родственников все время находились в сознании Фуада, в его памяти. Дед, отец матери, был самым важным в этом скорбном ряду, постоянно увеличивавшемся, арабские семьи многочисленны и дружны. Этот ряд ушедших лишь подчеркивал тот факт, что невозможно жить без памяти о родине и родных людях. А Фуад еще жил как-то и там, и тут, без точного определения, где это тут и где там. Разные демоны со снежного цвета лицами, с огромными горящими глазами мучили его по ночам и не только по ночам, он справлялся с ними большим напряжением всех сил. Никогда и не скажешь, что такое происходит, и, вообще, может происходить с этим красивым, крепким, воспитанным и гладколицым мужчиной. Это так, мелкое дополнение к жизни Фуада, которое не меняет ничего.
Галя Кобзарь в своей счастливой щирой Украине жила как хотела, делала карьеру, ей всего хватало, только хорошела женщина. На его письма, написанные по-английски, русским языком в письменном виде Фуад владел неуверенно, она не откликалась, ни на одно. Не судьба, получается, так случилось с нею и с Фуадом. Он со всем этим смирился, кажется, упрямый, сентиментальный арабский юноша, но наверняка сказать нельзя.
– Ты про Берендея слышал, Федя? – спросил Генаша. Глеб заулыбался. – Нет, конечно, а зря. Все подтвердилось, все, что мы предполагали, стало былью. Берендей стал специалистом по борьбе с алкоголизмом. Большой врач. Клиника на Старом Невском. Реклама по телику. Лечит депутатов и простых граждан в любой стадии зависимости. Использует народные методы, современную медицину, гипноз, целебные травы с Памира, что нет… Рубит капусту, жиреет и набирает статус. Я его встретил на улице, не поверишь, герой нашего времени, шелк, голос, как у Синатры, неуверенный и наглый, но в силе, в большой силе, пацан… Звал в ресторан, я с трудом отбился.
– А Галя что? – нервно поинтересовался Фуад.
– Старая любовь не ржавеет. Клинья он к ней подбивает, но ты не думай, она все понимает в людях, разбирается твоя Галя, она фрейдистка, как сама говорила. Он не ее герой, так что не думай.
– Я тоже не ее герой. И вода камень точит, ты сам говорил.
– Ни о чем не говорит. Не о тебе речь сейчас, Федор.
Глеб и Генаша с матерью уехали в Израиль почти одновременно, с разницей в месяц. Сначала Генаша и его мама добрались через Будапешт до Израиля. В Лоде их угостила в зале ожидания за документами стыдящаяся себя девушка в тесных брюках на подвижных чреслах, не говорившая по-русски, свежайшей крупной желто-алой клубникой. «Последний, пятый урожай в этом году, клубника здесь поспевает пять раз в год», – объяснил с восторгом в юношеском голосе всезнающий мужчина, сидевший неподалеку от Генаши и его матери. Они были одеты излишне тепло для этой гудящей, глубокой, миндального запаха ночи. Мужчина был каким-то несуразным, похожим на ночную птицу. Он, если честно, вызывал удивление в своем разношенном свитере с белыми оленями на груди, раздутым кожаным портфелем завсегдатая библиотек и наглым испуганным взглядом безумца. Мама Генаши инстинктивно отшатнулась от этого человека, она таких знатоков боялась и на дух не переносила, хотя навидалась и пострашнее его, и поназойливее его, и опаснее.
– А ведь когда-то, – звенящим голосом, ни к кому не обращаясь, провозгласил мужчина, – сюда приезжали как в космос, без возможности возвращения на большую землю, в метрополию, я знаю таких людей, их немало.
– Давай, Гена, поменяемся местами, – сказала мама, надменная брезгливая женщина из коммуналки на Герцена. Генаша пожал плечами и с невозмутимым видом пересел на ее место, а она, не повернув в сторону совершенно седой прекрасной немолодой головы, села на его место.
– Да, это очень важно. Необходимо выбрать правильный ракурс и разобраться с собственной судьбой, – мужчина был неутомим, в силе, он знал много важных слов и желал их донести до людей.
И тут звонкий женский голос в репродукторе произнес: «Аббада, семья Аббада, пройдите в четвертый кабинет, пройдите в четвертый кабинет». Было 2 часа ночи, сна у Генаши и его мамы не было ни в одном глазу. С прилипчивым занудным мужиком в свитере с оленями, сказавшим им вслед «вот видите, здесь нет бюрократии, не то, что там, в русской коммунятии, бога не забудьте поблагодарить», они расстались без особого сожаления.
Затем приехал Глеб. У него был путь в Израиль более сложный, но, и это главное, он приземлился в Лоде, здоровый, как говорится, и красивый, и отправился в Иерусалим в квартал Гило, где уже жил и обживался Генаша вместе с матерью и приблудной кошкой Манюней, хитрой и ласковой предательницей. Глеб тоже записался на курс по подготовке на врачебный экзамен, то бишь на получение лицензии. Ему все пришлось по душе, с мамой Генаши, непростой женщиной, он ладил, это было главное. Сосед по парадной с первого этажа, смуглый и щетинистый крепкий молодой мужчина, взял его к себе на работу грузчиком. Этот парень всегда казался по утрам вставшим не с той ноги. Потом он расходился, начинал ладить с жизнью и понемногу говорить с людьми и даже улыбаться. Глеб обратился к нему, встретив его после рабочего дня, тот оглядел фигуру «русского менаека», Глеб выглядел подходяще, по его мнению, и сосед сказал «русскому манменаеку»: «Завтра выезжаем в половине шестого утра от дома, не позже этого времени». Он, которого звали Хези Ангула, конечно, гнал волну, Глеб, понимавший людей неплохо благодаря уму, опыту советской жизни, образованию, ему подыграл, уважительно кивнув. Ангула перевозил на своем грузовике-холодильнике мясо из скотобойни в Рош Аине (45 километров, если по прямой до Иерусалима) в магазины, в основном, на рынке.
По половине коровьей туши на плечо, укрытое мешковиной – и шагай себе в мясную лавку спорым шагом рабочего-грузчика. Ангула смотрел на Глеба с некоторым удивлением, но ничего не говорил, чтобы не баловать парня. Они были почти ровесниками по возрасту, но Ангула был хозяин и работодатель, Глеб об этом помнил. Ангула (или Ангола, кто как хочет, так и зовет) платил наличными своим рабочим в конце каждого рабочего дня, добавляя некоторую сумму в качестве премии. Глеб был счастлив совершенно. У него оставались силы читать учебники, которых он не читал со времен первого курса. Он приносил домой и передавал матери Генаши большой кусок мяса, завернутого в бумагу. Не брезгуя, женщина брала мясо руками и выкладывала его на тарелке в холодильник, где оно помещалось с трудом, такой был большой кусок, килограмма на три, на три с половиной, сочащийся сукровицей, кровью и нежным жиром, готовый к жарке, парке, тушению и чему только нет, да его и так можно было есть, промолоть в мясорубке, добавить лука, перца, соуса табаско, перемешать – и ложкой с выжатым лимоном, с черным хлебом – на раз и на два…
Это не канонический рецепт, но кто там придерживается канонов высокой кухни на иерусалимском рынке, особенно в конце тяжелого рабочего дня. Восточные приправы, лучок в барбарисе, амба (манго) и прочее, на тонкие ломти мяса – что может быть лучше, скажите?! Но мы же не дикари и не каннибалы какие-нибудь, правда, чтобы вот так отрезать, крошить и жевать сырое мясо, пусть с солью и перцем… Мы же в Ленинграде учились на врача, стали дипломированными врачами, разве нет?! Вот только экзамен сдадим, подтвердим – и все. Ну, так, изредка, можно позволить себе на сытный ужин. К Глебу коллеги относились размеренно спокойно, с плохо скрываемым интересом. Он сам был в стороне от всего, лишь бы платили. Что мне делить и с кем? Кипела в Глебе еврейская мощь и сила, с которой он пока справлялся. Выпьешь араку, доктор? Конечно, с удовольствием, наливай Ангула.
Надо сказать, что Иван Максимович Гордеев очень редко тревожил Фуада в последние годы. Ему было не до этого парня, возможно. Но от Гордеева позванивали Фуаду в Иерусалиме какие-то люди, спрашивали профессионального совета по вопросам синовиальных сумок, менисков и связок, заодно интересуясь, помните ли вы, Фуад Акбарович, господина Гордеева и ваши обязательства перед ним? Фуад холодел, молчал и кивал, что помнит. Звонивший как будто видел это признание араба.
Отчетов Фуад давно Гордееву не писал. Тот не просил, да и просить было нечего. В Ленинграде его отчеты касались мелких подробностей жизни, выглядели очень подробно, включали его друзей и даже Форпоста. Фуад не утаивал ничего, не желая обманывать своего главного наставника. Гордеева Фуад боялся, понимая, что этот мягкий, воспитанный человек может с ним сделать все что угодно. Ничего такого, что могло его знакомым навредить, Фуад в отчетах не писал, по его мнению. Очередность отчетов его была произвольной. Он сообщил еще тогда, например, что Форпост пишет воспоминания. Ну, что может быть предосудительного в воспоминаниях старого профессора, думал Фуад, ну, что?! Писал он в отчете и о том, что Генаша учит с преподавателем иврит в группе таких же как он людей еврейского происхождения с бледными лицами. В конце концов, его право, что учить и с кем учить. Он был чужой человек здесь, как не старайся, этот Аль-Фасих, ничего с этим нельзя было поделать. Симпатичное семитское лицо его было опалено этим городом и этой страной, не изуродовав его слишком, но и не украсив его. С кем вместе Генаша учит иврит и кто преподает ему язык, Фуад не написал, потому что не знал. Интуитивно он понял, что об этом не стоит спрашивать и не надо об этом распространяться.
Потом он стал кое-что соображать про жизнь в России. Не все, но кое-что. Потом он триумфально защитился и уехал обратно на родину в Иерусалим, где начал работать врачом, в полную силу и с большим успехом. Они все: Фуад, Глеб, Генаша – поддерживали дружеские отношения и в Израиле, благо все жили и служили в Иерусалиме. Держались друг друга. Город хоть и большой этот Иерусалим, но с Ленинградом не сравнить, конечно. Никто и не сравнивал. Генаша говорил, подвыпив, Глебу: «Не стоит заниматься сравнениями, ты что, акмеист? Нет, ты не акмеист, и вообще не поэт». Фуад не просил объяснений отдельным словам, они ему были не нужны. И потом он, осмотрительный молодой человек, если честно, Генашу, его пронзительных глаз и бестактных вопросов, заданных ему после стакана-другого, побаивался.
Фуад регулярно звонил Форпосту в Санкт-Петербург, подолгу беседовал, выяснял, как там и что в этом пасмурном месте в углу Балтийского моря, какие новости, есть ли нужда в чем-либо и прочее. Фуад передавал поклон и сердечный привет старику от Глеба и Генаши, «которые помнят и любят его, как и прежде», тот очень радовался и просил сказать им про его любовь в ответ.
Жалоб и просьб у Михаила Абрамовича было немного. «Все есть, Федя, у меня, будет возможность, приезжай с ребятами вместе ко мне проведать, посидим, поговорим, вспомним». Потом его любимая и единственная жена Песя умерла от остановки сердца, он остался совершенно один. Фуад решился и приехал в Ленинград, точнее, прилетел, взяв (с большими усилиями, никто его не хотел отпускать, «кто оперировать будет, господин Аль-Фасих, кто?!» – спрашивал его замдиректора больницы с надрывом) неделю отпуска.
Перед отъездом Фуада Генаша принес для Форпоста запакованный в пластик томик. ««Псалмы Давида», отдай Михаилу Абрамычу, будет спасать в нужный час», – сказал он, передавая книжку «Теилим», так это называется. «По-русски. Все там сказано про нас и нашу жизнь. 137 псалом – пусть Михаил Абрамыч прочтет внимательно. Запомни, Федя, 137-й, так и скажи».
Глеб принес для старика Форпоста килограмм халвы в нарядной коробке. «Фисташковая, как он любит», – сказал он Фуаду. Совсем старенькая Валия внесла поднос с чаем и арабскими сладостями от Мансура на другой стороне шоссе – он был лучший кондитер в округе, готовил баклаву для богачей в Шхеме и Рамалле. Все это происходило в фамильном доме Аль-Фасиха в Шоафате, где бывших выпускников мединститута в Ленинграде принимали как родных людей. Ни Глеб и ни Генаша этому не удивлялись, так и должно быть, разве нет?
Фуад достал с полки возле напольных часов бутылку виски Jameson. Его слова «надо вздрогнуть по этому поводу» были восприняты гостями без удивления и с одобрением.
Генаша протянул через стол Фуаду открытый конверт с фирменным знаком столичной гостиницы со словами: «Возьми, Федя, это от меня и Глеба для Форпоста, и ни слова, мы что, бедные какие».
Валия вернулась в гостиную все так же тихо в своих войлочных тапках. Она принесла большое блюдо с солениями, маринованными перцами, сэндвичами с мясом и еще с марокканскими колбасками от знаменитого уроженца города Багдад Шалома Леви, державшего небольшую лавку со сверкающим никелированным прилавком.
Лавка эта находилась в иракском филиале рынка Махане Йехуда, куда пробирались через узкий проход между развалов с зеленью и бананами. Фуад уважал новые пищевые пристрастия своих друзей, приобретенные уже в Иерусалиме.
Ни слова не говоря, не вглядываясь в содержимое, он положил конверт на стол перед собой. Рядом с конвертом лежал старый номер журнала «Огонек» за 1999 год с панорамной фотографией Петропавловской крепости, сделанной с высоты птичьего полета. Генаша подвинул журнал к себе пальцем, посмотрел на него сбоку, затем вернул его обратно тем же движением и ловко забросил себе в рот сирийскую битую маслину без косточки.
Про принесенные друзьями деньги Фуад не говорил и вообще не реагировал на них. «Что нам деньги, когда есть наши дружеские многолетние отношения, ну, они такие, мои друзья, щепетильные, что я, не понимаю, что ли». Они за все годы не говорили ни на какие щепетильные темы, там, террор, отношения арабов и евреев, и так далее. Однажды, еще во время жизни в Ленинграде, Фуад, находясь в нетрезвом состоянии, но контролируя себя абсолютно до последнего согласного звука, вдруг сообщил им: «Вы прекратите повторять эти марксистские глупости, будто бы причины террора в Палестине экономические или социальные. Вы что?! Это все ерунда на постном масле, как говорит мой друг Генаша».