bannerbanner
Отчёт перед Эль Греко
Отчёт перед Эль Греко

Полная версия

Отчёт перед Эль Греко

Язык: Русский
Год издания: 2024
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
7 из 10

Но время все еще не пришло, и вот, поднимаясь к замку и заглядевшись на облака, я то и дело спотыкался и скользил. Отец схватил меня за плечо, словно желая крепче поставить на ноги:

– Оставь облака в покое и смотри вниз, на камни, а то еще упадешь и убьешься.

Из-под сводчатой двери большого полуразрушенного дома вышла увядшая девушка и тоже взглянула на небо. Она была очень бледная и худая, лицо ее было исполнено благородства. Девушка была плотно закутана в изодранную шаль и дрожала от холода. Впоследствии я узнал, что она принадлежала к одной из захиревших знаменитых католических фамилий графов и герцогов, которые несколько веков назад владели Наксосом и построили высоко над городом замок, чтобы наблюдать оттуда, как далеко внизу вокруг порта и дальше на равнине трудится на них православный плебс. Теперь же фамилии эти захирели, обеднели, дворцы их лежали в развалинах, у их благородных правнучек не было куска хлеба, они совсем поблекли и не могут выйти замуж, потому что мужчины из их сословия выродились и не желают жениться или же не могут прокормить жену и детей, а выйти замуж за худородного православного они не соглашаются, неизменно блюдя свою возвышенную гордость, потому как ничего другого из благ у них не осталось. Девушка на мгновение взглянула в небо, качнула головой и вернулась в дом.

Все, все запомнил я, что было в тот день, когда я поднимался в замок к католическим священникам. Еще и сейчас вижу я белого с рыжими пятнами кота, который мок под дождем, сидя на пороге. И босую девочку, бежавшую с жаровней, в которой были горящие угли, бросавшие на лицо ее ярко-красные отблески.

– Пришли, – сказал отец, поднял руку и постучался в большую дверь.

Это был первый и, возможно, самый решительный прыжок в моей духовной жизни. В мыслях моих открылась волшебная дверь, впустившая меня в потрясающий мир. До сих пор были Крит и Греция – крохотное поле, на котором в тесноте подвизалась душа моя. Теперь же мир расширился, человечество увеличилось, и юная грудь моя разрывалась, пытаясь вместить его. До той минуты я подозревал, однако не был особенно уверен, что мир очень велик, а мука и тяжкий труд – товарищи и соратники не только критянина, но и всякого человека. И прежде всего только тогда я начал догадываться о великой тайне, состоявшей в том, что всю муку и борьбу поэзия может преобразовать в мечту и увековечить даже самое недолговечное, сделав это песней. Прежде мной владели только три первобытные страсти – страх, стремление преодолеть страх и страсть к свободе. Теперь еще две новые страсти вспыхнули во мне – красота и жажда знания. Читать, узнавать, видеть дальние страны, страдать и радоваться самому… Мир – больше Греции, страдание мира больше нашего страдания, страсть к свободе – не привилегия только критянина, но вечная борьба человека. Крит не исчез из моих мыслей, но весь мир простирался теперь внутри меня, – Крит стал огромен, самого разного рода турки угнетают его, но он, воспрянув в полный рост, требует свободы. Так, преобразуя в Крит весь мир, я смог в самые первые юношеские годы мои прочувствовать борьбу и страдание человечества.

В этой католической школе были собраны дети со всей Греции, поскольку же я был критянином, а Крит в те годы воевал с Турцией, я верил, что моим долгом было не посрамить Крит и стать первым среди учеников. Такая на мне лежала ответственность. И вера эта, думаю, проистекала не от личного моего самолюбия, но от долга перед моим народом, она увеличивала мои силы, и вскоре я превзошел своих соучеников, – не я, а Крит! Так проходили месяцы среди неизведанного дотоле опьянения – узнавать, идти вперед и ловить голубую птицу, имя которой, как я узнал впоследствии, – Дух.

Мысли мои настолько исполнились дерзости, что однажды я принял необычайно смелое решение – рядом с каждым французским словом писать в словаре его греческое соответствие. Целые месяцы длился этот тяжкий труд, подспорьем в котором стали мне и другие словари, а завершив его – переведя весь словарь, я взял его и с гордостью показал директору Школы – Пэру Лорану. Это был немногословный, мудрый католический священник с серыми глазами, широкой русо-седой бородой и горькой улыбкой. Он взял словарь, перелистал его, с восхищением посмотрел на меня и опустил мне на голову ладонь, как бы желая благословить.

– То, что ты сделал, юный критянин, доказывает, что когда-нибудь ты станешь выдающимся человеком. Радуйся, что в столь юном возрасте ты нашел свой путь. Это и есть твой путь – знание. Прими же мое благословение!

С гордостью поспешил я тогда к заместителю директора – Пэру Лельевру. Это был монах, любивший застолье, ухоженный, с игривым взглядом, часто смеявшийся, шутивший и игравший с нами. Каждый раз в субботу и воскресенье он брал нас с собой на загородную прогулку – в принадлежавший Школе сад, где, избавившись от Пэра Лорана, мы все вместе боролись, смеялись, лакомились фруктами, катались по траве, отрешаясь от тягот минувшей недели.

– И не стыдно тебе? – закричал он. – Ты кто: ребенок или старик? К чему зря терять время за стариковскими занятиями? Вместо того, чтобы играть, смеяться, смотреть из окна на проходящих мимо девочек, ты сидишь, словно старикан, за переводами словарей! Ступай прочь с глаз моих! Если ты пойдешь по этому пути, то никогда, – запомни, это я тебе говорю! – никогда ничего не добьешься, – станешь жалким учителишкой – горбуном-очкариком! Если ты – настоящий критянин, сожги этот проклятый словарь и принеси мне пепел! Тогда получишь мое благословение. Подумай и действуй. Ступай!

Я ушел потрясенный. Кто из них был прав? Что делать? Какой из двух этих путей верен? Над этими вопросами я бился долгие годы. А когда нашел верный путь, волосы мои уже поседели. От Пэра Лорана к Пэру Лельевру и обратно слонялась в нерешительности душа моя, словно Буриданов осел. Я смотрел на словарь – на греческие слова, написанные красными чернилами очень мелкими буковками на полях, – вспоминал слова Пэра Лельевра, и сердце прямо-таки разрывалось. Нет, я не мог решиться сжечь это и принести ему пепел. Позже, много лет спустя, уже начав понимать, я бросил это в огонь, но пепла не собрал, – Пэра Лельевра давно уже не было в живых.

Отец, едва отведя меня в Школу и пристроив там, тайно отправился в лодке сражаться на Крит. Как-то он прислал мне короткое, пропахшее порохом письмо:

«Сражаюсь с турками, – исполняю свой долг. Сражайся и ты, – смотри, как бы католики не свели тебя с ума, – они такие же собаки, как и турки. Не забывай, что ты – критянин, и мозги твои принадлежат не тебе, а Криту. Оттачивай свой ум, сколько можешь, чтобы когда-нибудь умом своим помочь Криту освободиться. Коль мечом не можешь, так умом, это тоже – ружье. Слышишь, что я тебе наказываю? Отвечай: “Слышу!”

Это тебе на сегодня, на завтра и навсегда. Не посрами меня!»

Я чувствовал на плечах моих тяжесть всего Крита. Если бы я не усвоил хорошо урок, не понял математической задачи, не вышел победителем в конкурсе, позор пал бы на Крит. Мне были чужды беспечность, свежесть и легкость ребенка. Я смотрел, как соученики мои играют и смеются, и завидовал им. Мне тоже хотелось играть и смеяться, но Крит воевал и подвергался опасности. Хуже того: учителя и ученики называли меня не по имени, они звали меня «Критянин», и это еще более напоминало мне каждую минуту о долге.

Окатоличиться я не боялся. Не потому что понимал, какая религия более правильна, а по другой причине, которая кажется ничтожной, однако она оказала на детскую душу мою влияние гораздо более сильное, чем любая теология. Каждое утро мы обязаны были ходить на службу в католическую церковь, которая находилась внутри Школы, – маленькая, нагая, слишком жаркая летом и слишком холодная зимой, с двумя раскрашенными статуэтками Христа и Девы Марии. В алтаре стояли высокие стеклянные вазы с множеством белых лилий. Воду менять запаздывали, цветы оставались по несколько дней в той же воде, гнили, и когда я каждый раз утром входил в церковь, их запах едва не вызывал у меня рвоту, а однажды я даже, помнится, потерял сознание. Так постепенно католическая церковь неразрывно ассоциировалась в моем сознании с прогнившими лилиями, и уже от самой мысли стать католиком меня начинало тошнить.

И все же была минута, – еще и сегодня при воспоминании об этом мне стыдно, – когда я чуть было не изменил моей вере. Почему? Какой демон повинен в том? Каким терпением и лукавством должен обладать этот демон внутри нас, чтобы укрываться за добродетелями, принимать облик добродетели, будучи уверен, что рано или поздно, час его несомненно придет!

И вот однажды час его пришел. Как-то утром прибыл из Рима кардинал, осуществлявший надзор над католическими школами на Востоке. Он был в черном шелке с фиолетовой подкладкой, в фиолетовой шляпе с широкими полями, в прозрачных фиолетовых чулках, а на пальце носил перстень с большим фиолетовым камнем. Когда он вошел и стал перед нами, то показался мне огромным экзотическим цветком, только что вышедшим из Рая, и в воздухе вокруг него было разлито благоухание и сияние. Он поднял руку, пухлую и молочно-белую, с золотым перстнем на пальце, благословил нас, и все мы почувствовали, как от макушки до самых пяток нисходит на нас чудодейственная сила, словно выпили старого вина, и сознание наше погрузилось в темно-фиолетовый цвет.

Пэр Лоран, должно быть, рассказал обо мне кардиналу, потому что, уходя от нас, он кивнул мне, велев следовать за собой. Мы поднялись в его комнату, и он усадил меня на скамейке у своих ног.

– Хочешь, возьму тебя с собой? – спросил он, и голос его показался мне сладким, как мед.

– Куда? – спросил я, захваченный врасплох. – Я – критянин.

Кардинал засмеялся, открыл коробку, взял оттуда конфету и положил себе в рот. Рот у него был маленький, круглый, тщательно выбритый, с пухлыми, ярко-красными губами. И всякий раз, когда он поводил рукой, в воздухе пахло лавандой.

– Знаю, знаю, – сказал кардинал. – Все знаю. Ты – критянин, дикий козленок, стало быть. Но наберись терпения, выслушай меня. Мы поедем в Рим, в Святой Город, ты будешь учиться в большой Школе, станешь влиятельным и могущественным, и, кто знает, может быть, в один прекрасный день наденешь на голову такую вот шапку кардинала, какую сейчас ношу я, – не забывай, что когда-то один из твоих земляков, критянин, даже стал папой. Главой всего христианского мира! Более могущественным, чем император. И тогда ты сможешь послужить делу Крита и освободить его… Слышишь, что я тебе говорю?

– Слышу, слышу… – пробормотал я, подняв голову и восторженно слушая его.

– В эту минуту, дитя мое, решается твоя жизнь. Сказав «да», ты будешь спасен, сказав «нет», пропадешь… Кем ты станешь, если останешься здесь? Отец твой чем занимается?

– Торговец.

– Стало быть, ты тоже станешь торговцем. Ну, самое большее – адвокатом или врачом, то есть ничем! Греция – глухая провинция, уезжай из глуши, мне рассказали о тебе много хорошего, – жаль, если ты пропадешь…

Сердце мое учащенно забилось. Два пути снова открывались передо мной: какой из них выбрать? Кого спросить? Кто мне поможет? Пэр Лоран толкал меня на один путь, Пэр Лельевр – на другой, – какой из них был верный? А что если спросить отца?

Я вспомнил об отце и содрогнулся. Как раз в те дни он вернулся с Крита, пропахший порохом, с тяжелым ранением в плечо. Ружье умолкло: спустя столько веков, после обильно пролитой крови, свобода ступила своими окровавленными ногами на Крит. Вскоре должен был приехать Георгий, принц Греческий, и привезти с собой обручальное кольцо, которое навеки соединит Крит с Грецией.

Вернувшись с Крита, отец пришел повидать меня. Вначале я не узнал его: он почернел еще больше, а на устах его я впервые увидел улыбку. «Ну, как дела? Окатоличился?» – спросил он и засмеялся. Я густо покраснел. Он опустил свою ручищу мне на голову: «Я в тебя верю. Шучу».

И вот, вспомнив о нем, я, видать, побледнел, потому что кардинал нежно опустил свою пухлую руку мне на голову и спросил:

– О чем ты думаешь?

– Что скажет мой отец, – пробормотал я.

– Он ничего не должен знать. Никто ничего не должен знать. Уедем тайком ночью.

– А моя мать? Она сразу же плакать начнет…

– Сказал Христос: «Кто не отречется от отца с матерью, не может следовать за мною».

Я замолчал. С детства лик Христа обладал для меня несказанным очарованием. Я рассматривал иконы, где было изображено его рождение, каким он был в двенадцать лет, как он стоит в челне и поднимает руку, успокаивая море, а затем – как его истязают, распинают, как он кричит на кресте: «Отче, отче, почему ты оставил меня?» Затем, в одно прекрасное утро, он, восстав из могилы, возносится с белым знаменем на небо… Я смотрел на него, и вместе с ним переживал истязания, распятие и воскресение. И когда я читал Евангелие, старые сказки оживали, и душа человеческая казалась мне диким зверем, который спал и рычал во сне, и вдруг небеса разверзались, Христос спускался оттуда, целовал душу, и она, нежно вздохнув, просыпалась и снова становилась прекрасной царевной.

– Хорошо, – ответил я и поцеловал руку кардиналу. – Я оставлю отца с матерью…

– В эту минуту я видел, как Дух Святой нисходит на главу твою, дитя мое, – ты спасен, – сказал кардинал и протянул для поцелуя аметист, который носил на пальце.

Через три дня мы должны были уехать. Я хотел повидаться с родителями и мысленно проститься с ними, не открывая своей тайны, но кардинал не позволил:

– Настоящий мужчина оставляет близких, не сказав им: «Прощайте!»

И я, желая быть настоящим мужчиной, молчал, скрепя сердце. Разве я множество раз не читал в житиях святых, что именно так поступали аскеты, уходя в пустыню? Они не оборачивались, чтобы взглянуть на мать, не махали ей на прощание рукой, не говорили: «Прощайте!» Так поступлю и я.

Мне дали тяжелые книги в золотом переплете. Я читал о Вечном Городе Риме, о святом отце – папе, в опьянении разглядывал иллюстрации – собор Святого Петра, Ватикан, живопись, статуи…

Все шло хорошо. Мысленно я уже уехал, переплыл через море, прибыл в святой город, завершил образование, носил широкую фиолетовую шляпу с шелковой бахромой, смотрел на свою правую руку и видел, как на среднем пальце таинственно сияет во мраке аметист… И тут вдруг вмешалась Судьба, простерла длань свою и преградила мне путь. Кто-то шепнул моему отцу на ухо: «Католические попы забирают твоего сына!», и свирепый критянин тут же вскочил, – дело было ночью, – поднял нескольких друзей – лодочников и рыбаков, – и с горящими факелами, захватив с собой бак с нефтью, они поднялись к замку. С ломами и мотыгами в руках они принялись грохотать в ворота Школы, вопя, что подожгут ее. Монахи перепугались, Пэр Лоран высунулся в окно в ночном колпаке и, крича, уговаривал их на смеси французского и греческого.

– Отдайте мне сына! – ревел отец, размахивая горящим факелом. – Отдайте мне сына, не то – огонь и топор, франки-католики!

Меня разбудили, я поспешно оделся и, спущенный из окна, упал в объятия отца. Он схватил меня за шиворот, тряхнул трижды и сказал своим товарищам:

– Гасите факелы! Пошли!

Три дня отец не разговаривал со мной. Он велел вымыть меня, умастить маслом из лампадки Богородицы, одеть в чистые одежды. Привели и попа, чтоб он освятил меня и изгнал католический смрад. И только тогда отец посмотрел в мою сторону.

– Иуда! – прорычал он сквозь зубы и трижды сплюнул.

Бог устроил так, что через несколько недель пришла добрая весть: Георгий, принц Греческий, приедет на Крит, принять его во владение. Отец встрепенулся, трижды склонился, касаясь земли, перекрестился и тут же пошел к брадобрею: он никогда не касался бритвой щеки, оставляя бороду, которая волною ложилась ему на грудь, потому что был в трауре, – носил траур по Криту, пребывавшему в рабстве. Поэтому он и не смеялся, и злился, видя смеющегося христианина. Он дошел до того, что смех казался ему проявлением антипатриотизма. И вот, – слава Тебе, Господи! – Крит освободился, и он тут же отправился к брадобрею, а когда воротился домой, лицо его сияло – выбритое, помолодевшее, – и весь дом благоухал лавандой, которой брадобрей обрызгал ему волосы.

Отец посмотрел на мать и улыбнулся:

– Крит свободен, забудем же прошлое и простим Иуду!

С этими словами он указал на меня.

Несколько дней спустя мы отплыли на Крит. Что это было за триумфальное путешествие, как медленно плыл корабль по Эгейскому морю, как светило в тот осенний день солнце, касаясь своими лучами наших сердец! Отец и днем, и ночью сидел, согнувшись, на носу корабля, глядя на юг, и если бы взгляд человеческий мог передвигать горы, мы бы увидели, как Крит, словно фрегат, плывет нам навстречу.

12. Свобода

До сих пор, столько лет спустя, при воспоминании о дне, когда нога Георгия, принца Греческого, то есть Свободы, ступила на землю Крита, взор мой туманится, и по щекам текут слезы. Что за непостижимое таинство – борьба человеческая! Как тонка и ненадежна треснувшая кора земная, по которой ползают покрытые кровью и грязью паразиты – люди, желающие свободы! Какое волнение испытываешь, видя, как карабкается вверх, совершая бесконечное восхождение, проторяющий путь грек-первопроходец, то в хламиде и с копьем, то в фустанелле и со старинным ружьем, то в критских штанах!

Помню, как один критский капитан – пастух, от которого несло навозом и козлом, – вернулся с войны, где он сражался, как лев. Как-то в полдень я оказался у него в загоне, когда он получил от «Критского Братства» из Афин диплом – пергамент с большими красными и черными буквами. Его благодарили за совершенные подвиги и провозглашали героем.

– Что еще за грамота? – раздраженно спросил он посланного. – Неужто мои овцы снова забрели на чужое поле? Надо кому-то возмещать ущерб?

Посланный радостно развернул грамоту и громко прочитал.

– Скажи попроще, чтобы понять можно было. Что все это значит?

– Это значит, что ты – герой, и Родина посылает тебе эту грамоту, чтобы ты поместил ее в рамку, и дети твои смотрели на нее.

Капитан вытянул ручищу:

– Дай-ка ее сюда!

Он схватил грамоту, изорвал ее в клочья и бросил в огонь, на котором кипятил в котле молоко.

– Скажи им, что я воевал не для того, чтобы получить грамоту, а для того, чтобы делать историю!

Делать историю! Дикий пастух хорошо чувствовал, что хотел сказать, но не умел сказать. А может быть, он сказал это самым возвышенным образом?

Он встал, налил молока в ведерко, отрезал половину сыра, принес два ячменных бублика и сказал посланному, который расстроенно глядел на догоревшие в огне куски грамоты:

– Иди-ка сюда, куманек, не серчай! Ешь и пей, и к дьяволу грамоты. Не нужно, – вот что скажи им, слышишь? – не нужно мне от них платы, это я ради своего удовольствия делаю, – вот что скажи им. Ешь, тебе говорят!

Два величайших дня было в жизни моей: день, когда принц Георгий ступил на Крит, а затем, много лет спустя, – день, когда в Москве праздновали десятую годовщину Революции. В тот и другой день я почувствовал, что стены, разделяющие людей, – тела, мысли, души, – могут рухнуть, и люди после страшных кровавых блужданий могут возвратиться к первозданному божественному единству. Не существует «я», «ты», «он», все есть единое целое, и это единое целое – глубоко мистическое опьянение, смерть лишается своей косы, смерти не существует, – все мы, взятые в отдельности, – смертны, а все вместе – бессмертны, мы открываем объятия и обнимаем после ужасного голода, жажды и бунта, словно блудные сыны, небо и землю – двух родителей наших.

Критяне бросали в воздух головные платки, слезы лились из глаз на седые бороды капитанам, матери поднимали младенцев, чтобы те увидели русого исполина, сказочного королевича, который, услыхав плач земли критской, отправился столетия назад на белом коне, как Святой Георгий, освободить ее. За эти столетия глаза критян остекленели, вглядываясь в море, – появился, не появился, вот сейчас появится… То весеннее облачко вводило их в обман, то белый парус, то сон, среди глубокой ночи… Но облачко рассеивалось, парус исчезал, сон ускользал, а критяне все смотрели на север, ожидая грека, ожидая московита, ожидая безжалостно медлительного Бога.

И вот, встрепенулся Крит, разверзлись могилы, голос раздался с вершины Псилорита: «Он приближается! Он прибыл! Вот он!» Старые капитаны скатывались с гор, покрытые глубокими ранами, с серебряными пистолетами. Пришли юноши с кинжалами о черной рукояти и гремящими лирами. Звонили колокола. Тряслись звонницы. Город украсился лавровыми и миртовыми ветвями, а русый Святой Георгий стоял на убранной лаврами набережной, и Критское море сияло за плечами его.

Критяне пили в тавернах, пели песни, танцевали, играли на лире, но не находили покоя: им было тесно в собственных телах, и тогда они хватались за ножи и наносили себе раны в руки и бедра, чтобы хлынула кровь и дала облегчение. В церкви старый митрополит воздевал руки к куполу, смотрел на Вседержителя, пытаясь заговорить, но слова застряли у него в горле, и только губы шевелились. «Христос воскрес!» – только и смог воскликнуть он, не в силах изречь ничего больше. «Воистину воскрес!» – грянуло изо всех грудей, от чего все люстры в церкви закачались, словно от землетрясения.

Тогда я был мал и неопытен, и священное опьянение долго длилось в душе моей. Может быть, оно длится до сих пор. Еще и сейчас, в минуты величайшей радости, – когда я вижу звездное небо, море, или цветущий миндаль, или когда вновь переживаю первую любовь, – в душе моей вновь вспыхивает бессмертное 9 декабря 1898 года, когда принц Греческий, нареченный земли критской, вступил на Крит, и вся грудь моя покрывается, как вся критская земля в тот день, миртом и лавром.

Был еще полдень, Мегало Кастро ревел от восторга. Отец взял меня за руку. Ступая по миртовым и лавровым ветвям, мы прошли по большой улице, вышли из крепостных ворот и оказались в поле. Была зима, но стояло нежное тепло, и миндальное дерево за изгородью выпустило первый цвет. Поля, обманутые теплой погодой, начали зеленеть, а вдали, слева сверкали, покрытые снегом, горы Селены. Виноградники стояли еще сухими корягами, но это благородное необычайное цветение миндаля уже возвещало весну и то, что коряги вновь раскроются, освобождая пребывавшие внутри белые и черные гроздья. Проходивший мимо огромный мужчина весь в лавровых ветвях увидал моего отца, остановился и воскликнул:

– Христос воскрес, капитан Михалис!

– Крит воскрес! – ответил отец, приложив ладонь к груди.

Мы шли дальше. Отец торопился, и я едва поспевал за ним.

– Куда мы идем, отец? – спросил я, с трудом переводя дыхание.

– К деду. Шагай быстрее!

Мы пришли на кладбище. Отец толкнул ногой железную дверь, и она открылась. Над дверью был изображен череп, а под ним – две скрещенные кости – инициал воскресшего Христа. Мы свернули направо, под кипарисы, прошли мимо бедных могил со сломанными крестами и без лампадок. Боясь покойников, я ухватился за отцовский пиджак и, спотыкаясь, следовал за ним.

Отец остановился у скромной могилы. Невысокое земляное возвышение и деревянный крест с именем, стершимся от времени. Отец снял с головы повязку, упал грудью на землю, расковырял ее ногтями, вырыл небольшую ямку, наподобие воронки, глубоко погрузил в нее рот и крикнул три раза:

– Отец, она пришла! Отец, она пришла! Отец, она пришла!

Голос его становился все сильнее, он рычал. Он вытащил из кармана бутылочку с вином, и принялся по каплям лить его в ямку, ожидая всякий раз, пока вино впитается, пока земля выпьет его. Затем он вскочил, перекрестился и посмотрел на меня. Глаза его блестели.

– Ты слышал? – спросил он голосом, охрипшим от волнения. – Слышал?

Я молчал, потому что не слышал ничего.

– Не слышал? – разозлился отец. – Кости его захрустели.


Вновь переживая этот день, я благодарю Бога за то, что Он дал мне родиться, что я критянин и что я успел своими глазами увидеть, как, ступая по лаврам, поднимается от портовых ворот к пристанищу капитана Святого Мины Свобода. Как жаль, что глиняным глазам человека не дано зреть незримое! Я увидел бы в тот день, как Святой Мина взметнулся из иконы и, сидя верхом на коне, ждал у церковных врат принца Греческого, а по загорелым щекам и по седой бороде его струились слезы!

Когда ликование улеглось, а несколько дней спустя, помню, мощные порывы южного ветра смели лавровые листья с улиц, начались дожди, и тротуары очищали от пролитого вина, жизнь протрезвела, и разум снова вошел в границы свои. Лица христиан блестели выбритые начисто, брадобреи убирали бороды из своих цирюлен, и только редкие запоздалые голоса хрипло раздавались еще иногда в тавернах. Идя по улицам, насквозь промокнув от дождя, я видел, что улица пустынна, и стал визжать и реветь, чтобы полегчало. Тысячи поколений визжали и ревели внутри меня, чтобы полегчало.

Никогда не чувствовал я столь глубоко, что умершие наши не умерли и в решающие мгновения вскидываются и завладевают нашими глазами, руками и мыслями. Все деды и прадеды мои, убитые турками, все мои прабабки, которых турки мучили и отрезали им груди, ревели и визжали от радости в те дни, когда улицы были пустынны и никто нас не видел. И я радовался, потому что, даже еще не в силах осознать того, догадывался, что я тоже буду жить, думать и видеть и после того, как умру, – достаточно, если будут еще сердца, вспоминающие обо мне.

На страницу:
7 из 10