bannerbanner
Прогулки с Соснорой
Прогулки с Соснорой

Полная версия

Прогулки с Соснорой

Язык: Русский
Год издания: 2013
Добавлена:
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
4 из 7

Повесть «Целебес»? Но она пока не получилась. То есть она написана, и все там есть – стиль, сюжет, все. И тем не менее она мертва. Не найден нерв, чтобы она стала живой. В таком виде – как бы искусственно сшитые куски. Надо, чтобы органически слилось, задышало, задвигалось, взвилось, полетело. Пусть пока полежит. Да, это разные уровни создания. Многие не поднимаются от этого уровня, и потому так много мертвых книг.

Кто был у нас свободен? Никто. Один Гоголь – до тридцати лет. После первого тома «Мертвых душ» и он сломался. И ему захотелось втиснуть себя в догму и закон.

Но сохранять в уме пустоту, быть свободным, быть самостоятельным, независимым от чего-либо – это чрезвычайно трудно. Живые, свободные люди есть, существовали и существуют. Но мало кто зафиксировал эту свободу в слове.


29 января 1996 года. Принес ему книги: «Астрологический словарь», «Чжуан-цзы», «Конфуций». Про «Чжуан-цзы» он сказал:

– Это ценная книга. Ее я себе оставлю. Видишь ли, это живо написано. Ну, французы – прирожденные писатели. Тонкие, изощренные. В большинстве чистые, без социальности. Социальность вульгарна. У англичан – тема чудаков. Прочитай Метерлинка, не пьесы, а прозу – «Разум цветов», «Жизнь пчел». Блестящий писатель. Гюисманс, Мирбо, Мериме. Пушкин ему подражал – неудачно. Лермонтов – вполне успешно. Из новелл составил роман. Вышло вполне своеобразно. Мериме в первозданной свежести дал жанр новеллы. Единственный в Европе после Бокаччо. Затем, в XIX веке, Гюисманс. Но это уже другое, тот изощренный. Сейчас в Европе и вообще в мире – никого, пусто. Ты знаешь, что вчера умер Бродский? Во сне. Самая легкая смерть. На пятидесятом году. Вот так-то. Последний настоящий русский поэт. Абсолютно чистый. Вознесенский тоже – блестящий поэт. Но – продажный. И тем, и всем – кто что просит. А этот – никогда. Ну, тебе никак не дать сорок девять. Я в твоем возрасте – о, еще как прыгал!

Проблема читателя передо мной не стоит. Мне все равно, сколько людей меня прочитает, кто и где или – никто. Ведь по-настоящему читают книги – единицы. То есть – живут книгами. Чтение книг является их жизнью, что-то в них перестраивает. Большинство же, почти все, прочтут и тут же забудут и продолжают свою обычную, вне книг, жизнь. Читают они только для развлечения. Единицы же учитывать абсурдно. Кто-нибудь да прочтет, раз опубликовано. Какое мне дело. Я только пишу.


8 февраля 1996 года. Прогулка в лесу, яркое солнце, мороз, пушистый снег скрипит под ногами. Он говорит:

– Мало писателей, кого я мог бы перечитывать. С возрастом, чем больше читаю, тем меньше остается писателей, у которых есть что-то для меня интересное. В основном тексты однозначны, у них только один смысл. Вот великий сверхзнаменитый писатель Хемингуэй. Перечитывать невозможно. Так же – Толстой. Так же – многие и многие, подавляющее большинство. Эдгар По – совсем другое дело. К нему можно постоянно возвращаться. У него полно изгибов, ходов, поворотов. При каждом перечитывании он открывается под новым углом. Потому что он многозначен, неоднопланов, у него внутренняя игра с самим собой. И у Гоголя этого полно, и у Достоевского. Этим богаты некоторые детективы. То, что когда-то читал с трепетом, теперь открываю и не могу читать. Например, «Ниндзя». У меня даже было что-то вроде нервного потрясения. Ну, думаю, эту-то книгу я буду перечитывать.

Как бы не так. Открыл через год – какая фигня. Как мне такое могло нравиться? Непостижимо. Так же в свое время – Маркес «Сто лет одиночества». Сначала интересно, до половины – так-сяк. А потом – скука, однообразие, неизменный метод. Писатель ко времени и для времени. Таких много. Я уже избавился от всех поэтов – от Пастернака, Цветаевой и прочих. Зачем мне их держать? Я из них взял все, что мне нужно. Все они здесь, в голове – если понадобится процитировать. А что-то позабуду – позвоню тебе. Хлебникова, да, оставил. У него много справочного материала. По той же причине – записные книжки и дневники Блока. У него много подробностей, деталей. Он очень точно вел записи.

Сталина народ любил за то, что он уничтожил самых главных бандитов из своего окружения. Открытые судебные процессы. Каменев, Зиновьев, десятки других. Только почему-то про себя каждый раз забывал.

Меня здесь не будут печатать и после смерти. Я для них неприемлем. Не пишу для народа, ни для какой-нибудь партии, ни для читателей, ни для кого. Я сложен для них, видите ли, недоступен. Они думают: вот его почему-то называют – великий писатель. Дай-ка посмотрим. Открывают книгу и ничего не понимают. А зачем вам и понимать. Занимайтесь своим делом, а я буду своим. Так что это естественно, что меня не печатают. Та же история была с Хлебниковым. Всех печатали, но ни его. Здесь всегда была низкая культура языка, нулевая. Филологическое обучение самое убогое.

Статьи Малевича – ужасная книга. Из нее можно без конца цитировать о коммунизме. Так же как из «Сто сорок бесед с Молотовым». Это книги ужасов. Самые плохие книги, это книги обычные, нормальные, то есть – никакие.

Из тех книг, что ты мне принес, самая ценная, конечно, – «Книга перемен». Она должна быть настольной. Только вот как бы, вдаваясь в эти изучения, я не попортил живую повесть. И такое бывает.

Если бы не глухота, я бы так и жил один. Идеально. В этой стране полно извращенцев. Все представления смещены. Не соображают, где живут. Недоразвитые, дебильные. Да ну, противно, что завел этот разговор. А никак не остановиться.

Дома он говорил о живописи:

– Пуссен – ложно-классическое. Он мне неинтересен. Рисунки у него – другое дело. Видишь, какие свободные. Вот здесь – какой смешной ангел. А в картинах все сковано, догма. Видишь – разница. В этом ангеле что уж смешного. Нет жизни.

В рисунках своих я еще не достиг истинного своеобразия. Но открылся. Тут нужен долгий, постоянный, напряженный труд. Надо, чтобы собралась такая книга графики, где каждый рисунок – высшего уровня, открытие.

Когда я за машинкой – кошка мне не мешает. Я позволяю ей гулять по столу. Но рисую – дело другое. Разложил шестьдесят листов, тушечница, перья. Она решила – это ей играть и стала все скидывать на пол. Пришлось ее убрать из комнаты за дверь. И что ты думаешь – прекрасно все поняла. На следующий день терпеливо сидела на кухне, пока я не закончил рисовать. Что, мол, поделаешь. Не стоит мешать – пусть занимается своей дурью. Умнейшая кошка.

Терпеть не могу поэтические натуры. Поэтическая натура – так пиши стихи.


20 февраля 1996 года. Прогулка в лесу. Ветер, мороз, солнце.

– Вот уже пять лет я тут живу как в абсолютно чужой для меня стране. Все мне тут чуждо, отвратительно и неприемлемо, и люди, и страна, и все. К тому же – моя глухота. Были бы деньги, я бы создал свой микромир и ни до кого бы мне не было дела. Но в этой стране и с деньгами невозможно.

После Аполлинера во Франции ни одного поэта. Да и он по сути дела – эстетик, теоретик. Ну, одна поэма – «Зона». Верлибры. Есть два вида верлибров. Один – внутренний всплеск, где свой ритм внутри, высший пик твоей жизни. Второй – чистая конструкция. Но чтобы целая книга была такая, из высших всплесков – я не представляю, абсурд. Может, у кого-то и получится. Появится такой гений. Но пока такой книги не существует.

Западу недоступна наша психика, они ее не понимают и потому неправильно переводят русские книги. Такая же психика у Востока. То есть у русских и на Востоке главное в литературе – образы, звукопись. А на Западе главное – логика, информация, сюжет.

Здесь психика заморожена. А чтобы появились гении в литературе и новые открытия, нужны изменения психики. Здесь регресс, культура на нуле, психика заторможена – гении и не появляются, их и не будет в ближайшем будущем.

Сезанн уже архаика. Да и Малевич – тоже. Все явления очень быстро становятся архаикой. Естественно – искусство движется вперед. Но не продвигается. Да, они не могут стоять на месте, они ищут новое. И, естественно, не находят. Потому что с этим можно только родиться.

Только два человека сделали что-то новое в русской литературе нашего времени. Бродский. Второй – я. Но я – невидимка. Меня не знают. А когда откроют (долго после смерти), то будет уже поздно. Явление не будет звучать. Будет погребено под горой подражаний, использовано тысячью мелких и крупных писателей, ничего не открывших. Та же история была с Хлебниковым.

Очень мало книг остаются живыми. Гомер, Шекспир – это надгении. Кстати, и «Слово о полку Игореве» у нас. Неисчерпаемость приемов, много смыслов, много граней. Эти звенят, как бронза. И Петроний, и Боккаччо. И Данте, первичный архитектор. У него геометрия ада. Его читать скучно, но полезно. Все это монстры. У каждой нации много своих. У нас – и Пушкин, и Блок, и целый ряд. Потому что – многозначность слова, одно слово окрашивает другое, игра слов в их особом сочетании, в изощренности. А такие, как Толстой, устаревают сразу. Потому что однозначны. И «Дон Кихот» Сервантеса теперь читать невозможно. Сервантес тоже писал прямо, однозначно. Это для своего времени. А сейчас только для детей. Тупость – толковать его, приписывать то, чего в нем нет. Рембо – для школьников. Эдгар По – музыкальность стиха, а рифмы плохие. Вообще в английском языке плохие рифмы. Древнегреческий – шесть тысяч размеров, мелика, они писали без рифм.

Интересно было бы проследить, как менялись в истории мировоззрения. На науку и прочее. Углы зрения. У нас ведь правит одно мировоззрение – однозначность. Художественная литература в этом смысле крайне убога. Куда больше сюжетов, ситуаций, скажем, в медицине, у Авиценны. Потому что – из жизни, не придумаешь. Также – астрономия. Меня интересуют теперь только сведения. Это еще огромный мир. Мы очень мало знаем. А художественная литература для меня перестала существовать. Мне читать все это теперь тошно. Я как читатель дошел до предела. Все исчерпал. А нового нет. Перечитывать – только Гоголя, Лермонтова, «Преступление и наказание» Достоевского, и то местами. А стихи вообще никакие не могу. Зачем? Они у меня в голове, то, что надо, знаю наизусть. Так что – мир книг для меня закрыт. Остались только сведения. Там многое можно использовать.

У меня мировоззрение восточное. Но я этого не знал, это внутри, с этим родился, так и жил и живу. А сейчас, когда стал читать их книги и осознал, – тошно. Не хочу об этом думать. Думать об этом – стать другим человеком. А надо жить интуитивно, быть прежде всего самим собой.


26 марта 1996 года. Сегодня пришел к нему утром в одиннадцать часов.

– Ну сколько ему дашь? – восклицает он, впустив меня в квартиру. – Разве он похож на пятидесятилетнего? Лет тридцать пять. Загорелый, постригся.

У него на столе альбом художника Бородина, акварели.

– Да, хороший художник, – отвечает он на мой вопрос. – Но не своеобразен, не нашел себя, нет открытия. Ему так и не вырваться из плена импрессионизма.

– Это трудно? – спрашиваю я.

– Трудно? – с усмешкой переспрашивает он. – Кому трудно, а кому – легко. Я, например, легко вырвался. А тебе – как? Трудно?

– Я, значит, не вырвался?

– Нет, – отвечает он с еще более язвительной усмешкой.

– Что же у меня?

– Общее.

– Значит, я не нашел себя, свое, не открылся?

– Нет. Но у тех еще хуже. У тебя – хороший, добротный реализм. Как у всех. А те погрязли во мне. Они хотят меня превысить в моей же системе. Но это абсурд. Соревноваться со мной. Это нелепость, если не тупость. Творчество – единственное занятие, где не может быть никакого соперничества. Находи свою дорогу и делай что хочешь. Зачем им именно моя дорога? Но свою найти они не могут. Увы, это действительно трудно. Вот они и болтаются на моей. При этом один из них, наиболее талантливый, выбрал самый экстремистский путь, сразу нацелился на высшее, на гениальность, не будучи никак и ничем подготовленный и не имея никаких оснований. Это истерия. Он сорвется. Надорвется от устремления, которое ему непосильно.

– А почему мне не найти свое, не открыться? – спрашиваю я опять.

– Не знаю. Может быть, оттого, что у тебя нет роковой страсти к литературе. Ты ее любишь, но этого мало, это не то. И потом – в твоих вещах нет подсознания. У тебя только рациональное, сознательное, только мозг.

Что тут можно посоветовать. Попробуй писать только то, что тебе нравится, что ты любишь. Я, например, никак не могу понять, в чем твои интересы. Внутренние, то, что для тебя – твоя жизнь, то, чем ты живешь. Рациональные интересы я у тебя вижу, и только. Но это от мозга. А что такое мозг у человека? Это враг творчества, гениальности, свободы, крыльев. Мозг или сознание это жесткий механизм, требующий неукоснительно соблюдать установленные правила, догмы, схемы. Это жуткий чиновник, повелевающий соблюдать законы и уставы. Это однозначность во всем, банальность и тупость. Надо, чтобы открылось нечто вне его, вышло из-под его власти, обмануло его контроль. Назови это интуиция, подсознание, божественное безумие. Не знаю. Кто на это способен, кто нет. Это особый организм. И вообще это дело организма. Именно организма. Поэтому необъяснимо. Это вне мозга и помимо него. Никак от ума не зависит, будь ты хоть сверхум. Скорее, наоборот. И от культуры тоже. Это приходит внезапно и так же внезапно уходит. У некоторых открывается на секундочку, у других – до конца. У кого – рано и на короткий срок. Рембо. У других – на десятилетия. Уитмен – в тридцать пять лет. Валялся на пляже, писал плохие стихи под Байрона, ничего не читал, никакой культуры, сын докера. И вдруг – ему попалась книга. Индийские Веды. Потрясение. Колоссальный толчок. Что-то сотряслось в организме, вспыхнуло пламя. Эти Веды было то самое, что ему было нужно. И – извержение поэм. О чем? О том, что он перед собой видел, что знал, – современная Америка, новый дух жизни, техника и прочее. А больше он ничего и не знал. Ему нужна была некая подходящая форма духа, он и нашел, вдруг, в Ведах.

Откуда я знаю, на что ты способен. Я говорю: твои сокровенные интересы не видны. Они у тебя действительно сокровенны, так тщательно ты их скрываешь, глубоко и добросовестно в себе прячешь. Посмотри у Маяковского – как все открыто. Абсолютно ясно – что для него кровно важно, чем он живет, в чем его страдания и в чем радости. Он стопроцентно откровенен сам с собой. Он не боится, он свободен. В этом все дело. У многих же психика подавлена. В этой стране – почти поголовно. Подавлена и политически, и сексуально. Одно – прямое следствие другого.

Фрейд – великий человек. Какой он ученый. Он – великий поэт, фантазер. У него все – интуиция. Он видел человека насквозь, вот и весь психоанализ. Это беспредельно. В рамки науки не втискивается. Недаром после него психоаналитики ничего не могут. То же Дарвин, Эйнштейн – великие фантазеры, поэты. Отнюдь не ученые.

Так вот. У тебя как раз психика необыкновенная и сильная. Ты можешь выдерживать колоссальные нагрузки. А как же! Писательство – тяжелейшая умственная и нервная работа. И такой объем чтения, как у тебя! Психика у тебя недюжинная. Но ты никак не можешь понять, что сила тут ни при чем. Ты все ищешь логику там, где она противопоказана. Ни сила, ни железная воля – ни при чем. У меня, например, никакой воли к жизни, я жить не хочу. У меня организм действует без меня, без моей воли и сознания. Пойми: это нечто, жизненный дух, тайна, это – крылатый двойник человека. Как утверждали древние греки. Он абсолютно свободен от всего, от всех запретов, он порхает вокруг, он – крылья. Он невидим, неслышим, неосязаем. Он не поддается никаким определениям и объяснениям, его приход невозможно запрогнозировать. Это и есть – гений. Гениальность. Без этого невозможны стихи и танец. Техника, мастерство имеют предел. Это предела не имеет. Как это еще можно назвать – интуиция, подсознание, грация, артистизм. Нижинский, кажется, называл – грация. Это – игра духа на свободе. Крылатость. Многие народные песни гениальны, а авторы неизвестны. Знаменитая «Дубинушка», или: «Что стоишь, качаясь, тонкая рябина». Это на стихи Сурикова… Есенин – двадцать процентов гениален, по самым высшим меркам, восемьдесят – мусор. Гениальны его песни: «Клен ты мой опавший» и другие. «Черный человек», «Москва кабацкая».

Свобода, нет себе заслонов, преград, ограничений, запретов. А ты? Ты боишься себя, боишься этого панически. Ты себя бережешь. Лучше тебе этого не желать. Пока у тебя ни микрона не открылось. А если и откроется – то, может быть, для тебя это будет гибель, разрушение психики, сверхпотрясение. Это – броситься с десятого этажа. Зачем тебе это? Разобьешься. Живи спокойно, пиши. Ты – вполне состоявшийся писатель. Профессионализм – это уже само по себе великое достижение. Тем более – быть мастером. Бескрылый? Но летать дано немногим. Редкий дар. Тютчев попорхал всего три раза. «Слезы людские, о слезы людские». Фет – один раз. «Сияла ночь. Луной был полон сад». Мей – «Хотел бы в единое слово». Пушкин – не так уж часто. Но Пушкин – великий организатор русского языка. Этим он и останется в истории.

Аввакум? Да, язык сильный. Я ценю. Но у него язык грубый, однозначный, без вариантов, такой и все. Типа лозунгов. Я пошел. Я купил. Я взял книгу. Нет эстетических фигур, игры, перекличек, перекидок. Всего эстетического, что должно быть в художественном языке, всей клавиатуры. Пушкин изобрел рояль, на котором и играют до сих пор. Аввакум – грубая, варварская, дикарская дудка.

Сколько раз я тебе советовал – смотреть. Но ты все равно ничего не видишь. Не видишь реальности. Расхождение между твоим стилем и современной реальностью. Как у Белого в мемуарах.

Да, крылатость. Это высшее состояние. Наподобие оргазма. Но намного сильнее. Потом это постепенно забывается, восторг гаснет, затухает. Написанная книга перестает интересовать. До следующей. Пока не накатит новое, совершенно другое. Точно так же, как с женщинами. Я большой любитель их менять. Был. Сейчас это меня слишком утомляет. У меня началось со «Слова о полку Игореве». Это был тот же толчок, что Уитмену – Веды. Это был подходящий повод. Потом, через четыре года – «Двенадцать сов». Потом – регулярно возвращались эти состояния. Я теперь научился интуитивно угадывать, когда они придут и когда уйдут, приближение и конец.

Я застал стариков-футуристов. Они все подняли меня на щит. Их оценка, вот чем я жил десять-пятнадцать лет. Похвалы и хулы других меня не волновали. Самое лестное, когда мне сказал Асеев: «Вы излишне напрягаете мускулы в подвале, где никто этого не оценит». Самый лучший для меня комплемент. Потом мне не стали нужны и они. Пиши. И теперь дело только в том, как и что будет у тебя в голове поворачиваться. Интересен только твой «Быков». Он еще заражен моей энергией. Он с рожками. И видно, что ты его писал с любовью.

Когда я пишу в этом состоянии, я интуитивно понимаю – этого еще ни у кого не было. В таком состоянии пишется только мое и больше ничье, только мне принадлежит и больше никому – поэтому не может быть похоже на кого-то. Я абсолютно уверен.


15 апреля 1996 года. Он пострижен наголо. Рассказывает о несчастном случае с кошкой:

– Упала из раскрытого окна. С пятого этажа. Сломала ребра и лапу. Возили к ветеринару, операцию сделали. Видишь, лежит под столом. Не будем ее беспокоить, пойдем на кухню.

Патриотизм – это психическая неполноценность. Хорошо человек живет, дорожит своим домом, работой – вот и весь патриотизм. А какой патриотизм у нищего? Идиотизм. У Достоевского? От страха после каторги. У Гоголя? В Риме у Гоголя патриотизм появился от безденежья, деньги надо было у царя просить. Все. Одеваемся и идем гулять.

По дороге в лес и в лесу он продолжает говорить:

– Я ведь сжег свою повесть «Остров Целебес». Почему? Мертвая. Приехал из Марселя, посмотрел: мертво. Вырезал несколько кусочков, остальное сжег. Зачем держать камень среди алмазов. Это же здесь, в мозгу лежать будет, давить, мешать. К черту. Черновики оставил. Может быть, как-то повернется. Раньше я целыми томами сжигал. Графомания. Я бы не назвал – страсть. Самое точное слово – потребность. Я не могу не писать. Когда ничего нет, думаю, обдумываю. А дневник пишу постоянно. Из дневника потом возникают книги. Да, не повести, не романы – книги. Как их еще назовешь. Дневник могу писать и когда мешают, в шуме. Но потом приходит время, когда нельзя не писать. Тогда, за столом – только одиночество. Надо много времени, нужна свобода. Отшельничество. Самые сильные люди – отшельники. Они отказываются от государства. Слабых государство уничтожает. Противостоять ему могут только очень сильные. Чтобы мозг хорошо работал, нужна исключительная работа тела, физическая сила, выносливость, ловкость. У отшельников дао, недеяние. Попробуй-ка тронь их. Они тебе покажут – что такое недеяние!

Из дневников получилась повесть «Вид на дверь». О чем? Ни о чем. Входят, выходят женщины, кошка и прочее. Все мои книги – ни о чем.

У Пушкина лицейская лирика тоже – графоманство, подражание, ученичество. Технически безукоризненно. Но я такое у себя все сжег. «Ода Царскому Селу» – подражание Державину, мертво. Пушкин начался с «Руслана и Людмилы». И все дальнейшее у него, все стихи исключительно тонкие, уникальная, тончайшая музыка. В русской поэзии непревзойденная. Не говоря о масштабах. «Евгений Онегин» – много мусора и не мог организовать действие. Байрон мог. Но в «Евгении Онегине» дивные, тончайшие зарисовки быта и пейзажи, вот в чем достоинство этого романа. «Мальчик отморозил пальчик, а мать грозит ему в окно». Какой ясный и точный рисунок. Пушкин погиб в самом накале. Болдинская осень – высший всплеск. Его «Маленькие трагедии» – абсолютная сжатость и точное попадание в цель. Я читал Мольера – несравнимо, размазня. Но «Повести Белкина» меня не трогают. Так, средняя литература, хороший язык, и все. У Марлинского куда живее и ярче. «Капитанская дочка» – совсем плохо, Вальтер Скотт, мелодрама. «Дубровский» – ужас. «Медный всадник» – имперство. Связался с царем, вот и надо было написать, оправдаться. Да, сильно, но поэма мертвая, каменная. Пушкина в мире не переводят, непереводим, недоступен, непонятен, тончайшая музыка.

Да, «Остров Целебес». В черновиках много ярких кусков, которые не вошли в повесть. Почему? Ну, видишь ли: как бы много стрелок крутится и летит. А мне надо точное попадание в десятку, в данную, единственную цель. Остальные, хоть и хороши сами по себе, но летят не туда, значит, отвлекают, ослабляют.

Плохой стиль Достоевского? Он – гениальный импровизатор. Это не пренебрежение. Это напряжение. У него были такие взлеты, что не до стиля, а только выразить то, что у него здесь возникало. В голове его. Может быть, ему и важно было, что вот – дерьмо, дерьмо, и вдруг – гениальное! Может быть, так и надо. И тогда дерьмо несущественно. А главное – то, всплески. Недаром меня от него трясло, и при первом чтении, и потом. Ни от кого не трясло, только от него. Видимо, у меня сразу было чутье к слову. А в высших его всплесках и стиль безукоризнен. Посмотри «Преступление и наказание», начало, описание каморки Раскольникова и как он идет на Сенную площадь. Самая чистая по стилю вещь у него – «Игрок». Абсолютно все выписано и скомпоновано. А мне неинтересно. Вещь средняя, так себе.

Казаков? Владимир? Хороший писатель, но мне неинтересен. Так же как Некрасов, Аксенов. Я держу у себя только Мамлеева и Ерофеева Веничку. Они оригинальны. Довлатов тоже стал чужд. Размазано и мораль. Единственное, что у него, – записные книжки, «Соло на ундервуде». Там все сказано, сжато, лаконично, в точку. Ничего больше не нужно. А он это размазал в повестях и рассказах. Ранний – совсем проходное.

Я уважаю три нации: ирландцы, поляки, евреи. Самые талантливые, активные, независимые и несгибаемые. Ирландцы пятьсот лет воюют и не сдаются. И сколько из них гениальных писателей! Свифт, Уайльд, Джойс, Метьюрин. У поляков – Конрад, Аполлинер. У евреев – не перечислить.

Собираются праздновать мое шестидесятилетие. Но это нелепо. Что я им? Мероприятие, галочку поставить. Я – невидимка. Обо мне ничего не знают. Вернее, знают как о землекопе. Знают, что человек копает гигантский котлован, всю жизнь копает, видят, что лопата есть и одежда в земле. А сам котлован никто не видел. Смешно, абсурд! Трубят – великий писатель! И при этом не печатать, поставить вне жизни. Не хочу. Интервью не даю. Заметки обо мне – пусть пишут, если им надо.

У меня мгновенная реакция. Была. Драться не любил. Только необходимость. В армии, оказалось, я – прирожденный стрелок. Пуля в пулю, из автомата, сто из ста. Фурор в дивизии. Назначили главным орудийным вычислителем. Каждую зиму – лесоповал, пилой, вручную, спали в землянках. Ужас. Чемпион по лыжным прыжкам с трамплина. Вот сколько у меня было еще талантов! И еще рисунки теперь. Дед мой был полковник Преображенского полка. Он меня спас от туберкулеза костей. Нашел знахаря под Лугой. У деда там было огромное поместье под Лугой. После – сапожником стал. Вот так-то. Они никак не поймут, что это для меня не праздник. Мне шестьдесят, мне главное еще поработать.

На страницу:
4 из 7