Полная версия
Прогулки с Соснорой
В русской литературе абсолютно нет веселых, занимательных книг. Легких, для удовольствия. В Европе – полно. Да, Дюма. Блестящие сказки. Все читают и будут читать, и простые, и гении. Блок и хуже читал – Купера. Совсем – низ. Нет, можно назвать гениальными эти книги. Может быть, не авторов. Но – книги. Что ж, что письмо плохое. Сказки гениальны, блестяще, легко, занимательно. Почему я читаю Дафну дю Морье. Чисто, красиво, занимательно. Прекрасно выписаны детали, сцены. Скажем, роман «Двойник». То, что мне не дано. Всегда мечтал написать чистым языком простую, веселую, занимательную книгу. Не могу. Не так устроен. Да, Ильф и Петров. Но это на уровне фельетона. Ну и что ж. Лесков, «Очарованный странник» и еще десяток рассказов.
Лермонтов – нет. Лермонтов – исключительно красивая и чистая проза. То же, очень близко, у Гаршина.
Я пишу не для удовольствия. Я бы и не писал, мне это и не нужно. Но я хочу жить самой полной жизнью, какая тут возможна. А где еще, в чем я это найду? Сочинение книг для меня – состояние крайней сосредоточенности и напряженности. Я каждый день вхожу в это состояние сверхжизни, и так год. Больше не могу, не выдержать. В этом заключается моя свобода.
Чем крупнее личность, тем менее объективна. Все окрашивает собой, делает вторым «я». Гении кто угодно, только не оценщики.
За последние годы попадалось несколько ярких книг. Но настоящее открытие для меня – только «Книга перемен». Новый поворот. Новый тип художественного мышления. Я давно подозревал, даже знал – что должно быть такое. И вот – открыл.
Гумилев, Ходасевич – для школьников. Просто – слабо. А футуристы не изданы: Крученых, Чурилин, Гуро, Божидар. Да почти никто. Что сильно – не издают. Эстетика всегда под запретом, политике – зеленая дорога.
Прочитал Малевича. Статьи его – ужас. Стиль – груда рассыпанных булыжников. Читать его – камни разгребать. Всегда та же история: зачем художникам еще и книги писать? Нет – пишут. И всегда плохие. Нарисовал черный квадрат. Все этим сказано. Нет, надо объяснить.
Алкоголизм – тоже призвание. Как и женолюбие. Ни у кого в литературе не было столько женщин, как у меня. Такого бабника в литературе еще не было. А разве я об этом рассказываю или пишу? Зачем? Это как воздух. И все одинаково. Нет никакой необходимости и интереса. И сейчас лезут, когда ноги уже еле таскаю.
10 февраля 1997 года. Он у стола, покрытого свеженаписанными на листах бумаги рисунками.
– Смешал тушь, гуашь и акварель, – говорит он. – Моя адская смесь. – Показывает лист за листом и объясняет: – Эта техника требует мгновенного исполнения (краска сохнет на лету), как раз то, что мне и нужно. Чтобы некогда было думать, мозг не успевает задуматься. Только импульс, чистое, непосредственное, интуитивное движение. Молния пера. Если есть художественная интуиция, врожденная одаренность – будут получаться всякие интересные, живые штуки. Все неудачное отбрасывается. Если же этого дара нет, сколько ни бейся – ничего не получится. Мазня, тупо, грубо, неинтересно, скудно, убого, мертво. Никаким умением тут не возьмешь. Многие, увидев, удивляются: как это у тебя получилось? Пробуют – безнадежно. Ничего у них не выходит. Потому что – нет у них ни одного гениального импульса. Свободного, артистического. Интуиция – это еще и знание форм. Сколько художников, которые только строят свои картины, и не больше. Ни одной искры. Назовем – мастера. Техника может быть сложнейшая и красивейшая. Но они у этой техники в плену. Они тщательно выверяют все тонкости, каждый штрих. Точно знают заранее, что у них должно быть в итоге работы. И строят картину, как еще один дом, еще один дворец. Новые конструкции, вариации. Все рационально, все тщательно продумано. Ни одного свободного движения вне разума. Ни одного безумства, когда забываешь, что это живопись, что это кисть, лист, что ты – рисуешь. Никаких мыслей не существует. Все – в руке, в молнии. У них этого никогда не бывает. Они пишут красиво и строго по законам, уставам и правилам – для украшения мещанских стен. Что такое мастер? Закон, устав, мещанин. Гений пишет не задумываясь, быстро, иррационально, в любых жанрах, в любой и очень сложной технике.
Вот погляди: все картины вокруг тебя. Все написаны интуитивно и абсолютно чисто, точно. Ни одного грязного пятнышка, ни одной фальшивой точки. Пожалуйста – Кулаков. Мой портрет, маслом. Написал за каких-то полтора часа. Очень быстро. Стремительно. Кисть летала. И все свои картины он так писал. Да все здесь – и Грицюк, и Боря Шаповалов, и Эйно. Михнов – и тем более. А тех, мастеров, ни за что бы себе не повесил. Раздражает. Слащаво, скучно, ничего живого.
Он стал отбирать из сделанного за это утро удачные рисунки. Те, что не удались или удались лишь частично, отдавал мне.
– Заведи чистую папку и храни. Так ты постепенно соберешь коллекцию моих рисунков. Когда-нибудь это будет иметь немалую цену, как и мои автографы.
Идем гулять. В лесу чудесно, яркое солнце, голубое небо, тихо падают хлопья снега. Он в синем нейлоновом пальто ниже колен, очки от солнца. Продолжает разговор:
– Художники живут в исключительном напряжении, по максимуму. Максималисты во всем. Постоянная и самая безжалостная борьба с самим собой. Преодоление – выше, выше. Гении себя сжигают. Неудивительно, что они так мало живут – при такой сверхнапряженности, требовательности, взыскательности. Много ли таких? Остальные живут более или менее спокойно. Таковы и результаты.
Так уж сложилась моя жизнь: вино, бабы, писанина. Только из этого и состояла.
Почему они под меня пишут? Хочется признания, похвалы. Вот и пишут – как их кумир. Под чьим они влиянием, кого любят, кем восхищаются, у кого в плену. Думают: самый верный путь достичь похвал. Для меня – все наоборот. Противно. Самое худшее, что может быть. Свобода от меня – вот что надо. Быть самим собой. И свобода еще большая: забыть, что это литература, что – пишешь, для чего и зачем. Нельзя не написать. Запись вырвалась, как крик, сама собой. Ты и подумать не успел, что это такое. Литература или не литература. Плохо или хорошо. Грамотно, неграмотно. Нужно, ненужно. И так далее. Потом – переделывать неудачное – безнадежно. Только еще хуже будет. Единственный путь – выбрасывать. Больше ничего. Нет, еще возможна работа монтажа. Но и монтаж – интуиция.
Вот, возьми К. Самый талантливый из моих учеников. Да, этот его дневник, написанный в десятилетнем возрасте. Вне каких-либо влияний. Он даже не знал – как пишут и как надо писать, какое впечатление на читателей произведет написанное. И мысли об этом не существовало. Это как раз то, что и нужно. Мальчик десяти лет. Почему дети часто и гениальны. Свободны. Потом узнают – как надо правильно писать и о том, что это называется литература, и какой она должна быть – чтобы красиво было, сильно, гениально и так далее. И капут. Глухо. Ни искорки до конца дней. Тишь и гладь.
Я никогда сам не заводил так называемых отношений. Ни с мужчинами, ни с женщинами. Я и не знал, что это такое. Инициатива всегда была не моя. С мужчинами никогда никакой дружбы. Общение только с женщинами. Мужчины – только вокруг вина, ну, профессиональные интересы – с художниками. Не с писателями. С писателями – никогда. То есть всегда – один. И Пушкин так же, и Лермонтов, и Гоголь. И Байрон. И все.
Издаваться в этой стране мне противно. Даже денег не платят. И посмертно – не издадут. Ничего им тут живого не нужно.
Этот мой прием рисования скоро будет исчерпан. И эта смесь, и этот круг внутри. Прием рисования бритвой исчерпать трудно. Бритвы могут быть всевозможной толщины и тонины. Открыл этот прием Михнов.
Мы сегодня гуляли долго, часов пять. Лыжники проносились мимо нас по лыжне с краю дороги. Стемнело. Повернули домой.
16 февраля 1997 года. Мы идем по дорожке в лесу. Мороз, солнце, снег блестит.
– Любовные похождения ничуть не мешали моему писательству, – возражает он. – Наоборот: это придавало силы, энергии, обновляло, освежало. В этом жизнь, движение. Так сказать – постельная борьба.
Как я определяю писателей. Открываю книгу и вижу: письмо высшего ранга. Но мне чуждо, неинтересно, неприятно. Или открываю другую книгу: написано так себе, но живо, мне близко и симпатично. Как определить – живое или нет? Никак. Если ты сам живой, так живое и почувствуешь. Это только чувствовать можно, определять – никак. Отличаешь же ты живой язык от мертвого. Мертвые живого не почувствуют и не поймут. Они и видят, и делают только мертвое. Что здесь читают поголовно? Макулатуру. Здесь нет культуры чтения, читателей. Что ты хочешь, здесь история литературы – каких-то 150 лет. А во Франции, например, как минимум – полтора тысячелетия. Там культура и читателя, и писателя.
Несомненно – Дюма очень живой. Такое и столько нафантазировать. Живое – это движение.
И в западной живописи, и в западной литературе я разочарован. Я теперь не могу смотреть ни на какую западную живопись. Все это конструкции и гиперболы. Поток конструкций, Пикассо – одни конструкции, и ничего больше. Разочаровался и в Малевиче. Твердит об интуиции, а у самого никакой интуиции и не ночевало. Концентрат цвета. Но разве это живопись? У итальянских икон до Возрождения, последний Филиппо Липпи – это живопись. Какой насыщенный цвет, нюансы, микромир. Насыщенность цвета – совсем не то что концентрированность. Все западное искусство гиперболично, значит – бесчеловечно. До человека там никогда не было дела. Риторика, гиперболы, спекуляция умом.
С тех пор, как я оглох, я стал видеть микромир и теперь полностью перешел на это видение. Тут другое – неисчерпаемость. Достаточно малейшего сдвига, изменения, нового оттенка и – открытие, новость. В макромире это невозможно. И видение микромира – это человечно. На Востоке, в Китае, Японии – такая культура видения, противоположная психически и духовно западной, тысячи лет. Да, и Кавабата. Даже в переводе видно, как он тщательно выписывает каждую фразу. На Западе? Говорят – Марсель Пруст. Но в переводе на русский это не видно. Грубо. Может быть, у Малларме. Но у него – может быть, только выписывание деталей. А микромиром надо жить. Да, моя «Книга пустот» – полностью, в чистом качестве этого виденья. А начало было в «Доме дней». Единственно, куда бы я хотел поехать, так это в Японию. Посмотреть: остались у них хоть рожи косые или и там Америка.
28 февраля 1997 года. Идем гулять. Чудесный солнечный день, тепло, голубое небо. Я спросил его: понравился бы Вермеер японцам? Отрицательный жест пальцем:
– Нет, конечно. Вермеер геометричен. Как вся западная живопись. Такой тип сознания. На стене у него интересная такая светопись – вот у него и все. Западная живопись, идя этим путем, завершилась кубизмом. Кубизм – тупик. Малевич – последний в этом тупике. Татлин – да, гений. Но это – открытые конструкции, откровенный конструктивизм, прикладное искусство. Поллок теперь используется для обоев. А он думал: у него чистое, свободное искусство. А оно, сразу было видно, прикладное, геометрическое. Да, есть интуиты. Но мне неинтересно. Это не профессиональный подход: нравится, не нравится; люблю, не люблю. Когда-то было для меня актуально, ново, было открытием. Перестало быть открытием – перестало быть интересным. Все для меня давно известно, все позади. Это как новая дорога: идешь первый раз, смотришь, все интересно. Идешь второй раз – так-сяк. Третий – скука, ни на что не смотришь, ходьба механическая. Так и во всем. Это же естественно. Уже лет двадцать как я перестал читать художественную литературу. Читаю только информационную. Иногда приятно перечитать, через лет десять, Гоголя, Лермонтова. Вот еще Сименона. Но не полицейское, а социальные романы. У него поразительные комбинации, почище Набокова. И это все. Редко-редко, по чьей-то наводке или когда работа требует, делаю и открытие. Так было с Борхесом. А последнее – китайская «Книга перемен». Но перечитывать второй раз ни то ни другое – не могу. Пробовал – скука смертная. Они полностью мной исчерпаны, опустошены и теперь не представляют для меня никакого интереса – как скорлупа съеденного яйца. То же – живопись, то же – женщины.
Одно время я рисовал ню. Без голов. Голова мешает – как гиря подвешена. Ну ее к черту. Никто не решался ее отбросить совсем, хотя и понимали, что она не нужна. Все большие художники так или иначе старались ее устранить, завуалировать, погасить ее действие. И голову, и лицо едва намечали, черты смазывали. А тело выписывали подробно. Еще с Пуссена. Модильяни удлинял шеи, лица без глаз и так далее. А тело – живое, сексуальное, полнокровное.
Блок тоже: каждая новая женщина только один раз. Гоголь – единственная страсть (кроме писательства) – еда. У него и животик был, он его холил. Николай, царь, поражался: «Послал ему сорок тысяч, через три месяца опять просит. На что он тратит такие суммы? У меня сенаторы столько в год получают. А этот хохол за три месяца растратил. В рулетку играет? Дом строит? Копит? На женщин? Но насколько я знаю, женщинами он не интересуется». «Нет, Ваше Величество», – отвечает Бенкендорф. – «Ни то, ни другое, ни третье». «Так что же?» «Прожирает, Ваше Величество». «Как! Такие суммы! Это невозможно!» «И тем не менее». И Бенкендорф разводит руками.
В январе я побывал во Львове, по приглашению. Собирали всех писателей, кто родился во Львове. Станислав Лем тоже там родился, но приехать отказался. Никаких чувств он ко Львову не сохранил. Я – тоже, но поехал повидать школьного друга (бывший военный архитектор) и племянниц. Вернее – чтобы они имели возможность меня повидать.
Я потерял интерес к жизни. Раньше каждый вторник в баню на Охту ходил. Сам резал рябиновые и еловые веники. Прелесть. Теперь нельзя, из-за глаз. На лето уезжал в Эстонию. И на Новый год, на весь декабрь. Тоже – лишили. Осень-зиму – в Доме творчества в Комарове. Лишили. Вот и сижу теперь здесь всю зиму, как в тюрьме. Это ужасно. Раньше весь год был в движении. В тюрьме прогулки – полчаса в день. А ты меня семь часов выгуливаешь. Ты очень добрый. Женщины тоже не интересуют. Как подумаешь: заводить новые отношения. Сколько хлопот, да ну. Только и осталось – рисование, писанина. Исчерпается это – тогда не знаю, что и делать.
13 марта 1997 года. Сегодня тускло, ветрено, летит в лицо сырость. Мы с ним идем по дорожке. Снег рыхлый, подтаял. В ручье вода струится, черная, поверх желто-зеленого льда. Дорожка узкая, отступив вбок, проваливаюсь в глубокий снег. После долгой паузы он возобновляет разговор:
– Голова не нужна, мозг не нужен. Зачем он? Кто знает? Может быть, как передатчик куда-то. Мы ничего не знаем.
Пушкин – эллин, интуит, гений.
Вот уже пять лет я как в тюрьме. Жить чуть ли не весь год в городской квартире безвылазно! Это ужасно! Вот влип! Раньше я все время был в движении. Думаю, думаю, перебираю варианты – куда бы уехать. Некуда. Тоска жуткая.
Быть трезвым в этой стране, в этом мире – невыносимо. Раньше у меня было вино, женщины. А главное – писательство. Я мог жить своим внутренним миром, и этого мира, внешнего, не замечать. Вернее, он полностью перерабатывался, включался во внутренний, преображался в нем и становился мной. А когда не пишется (зимой я никогда не мог работать), и пить нельзя, и женщин нет, и уехать никуда невозможно! Это какой-то кошмар!
Да, я был денди. Отец мой – тоже. Артист цирка. Меня одевал лучший в Ленинграде портной. Дендизм – вызов. Красная тряпка всем. Байрон, Уайльд за это поплатились. Первый денди – Бремель.
Живость это и есть талант, это – смелость. Многие боятся жизни, боятся женщин, боятся мыслей, всего боятся. Живут – пустые. Своего мира нет, живут чужим, взятым у кого-то, или безотчетно, пустые. Жить своим миром – это уже героизм.
Это у героев. Или дано, или не дано. Врожденное. Способность иметь массовый успех, также и славу – конечно, тоже врожденное. Только. Или есть эти черты, или нет. Они уже видны в книгах.
26 апреля 1997 года. Сегодня встречал его в Пулково. Он вернулся из Франции. Пробыл с женой месяц в Нормандии на берегу Ла Манша в Сен-Лазаре по приглашению литературного центра славистов. Простужен, сиплый голос:
– Весь месяц там рисовал, – говорит он.
Подарил мне книжку своих рисунков, изданную в Марселе. На рисовой бумаге. Называется «Окаменелости». Бесценный подарок. Буду хранить как сокровище.
В такси по дороге к нему на Ржевку он стал говорить о Маяковском:
– Маяковский повлиял на весь мир. Доступность. Единственный из русских. Двадцать первый век начнется опять же с них, с футуристов. После них никого не было – такого ранга. Вознесенский, Айги, Бродский – замечательные в своем роде. Но – ранг не тот. Проза – то же самое. Обрывается на Платонове – «Котлован» и «Джан», Андрей Белый – громадная мировая величина. Но он не вписывается в понятие прозы. Это не проза все-таки. Бабель пустой, он формален. Я в этом времени в одиночестве. Умер Гинзберг, семьдесят три года. Теперь мне не к кому ехать в Америку.
Если бы появилась новая волна гениев, она бы подняла и меня. А так я не понят и почти неизвестен. Шуму вокруг моего имени нет.
21 мая 1997 года. Сегодня он подарил мне три рисунка и надписал: «С победой!». Ему нужно ватное одеяло. Обошли магазины, ничего подходящего. Вернулись с пустыми руками. Он написал письмо к юбилею Малларме по просьбе одного из крупных парижских журналов. Говорил по этому поводу:
– Малларме очень сильно повлиял на русских. Анненский – мертвый поэт. Нет жизни, нет нервов. Застывшая красота. Лжеклассицизм. Только мастер. Тоже – Мандельштам. Древние греки говорили: одни равны богам, другие не равны.
Не равны – мастера. Равны – гении. Гений – резко выраженная психическая личность, сила, влияющая на других людей, на весь мир. Мастера не влияют. Гении равны богам – влияют и покоряют. Да, Маяковский. В прозе – Гоголь. Лев не любит показываться, он сначала рычит, устрашает голосом, приводит в ужас. А потом идет и спокойненько душит.
Резко оригинальные, громадная энергия, силы жизни их переполняют, душат. Все вокруг кажется им мертвым, весь мир для них – кладбище, им скучно, люди мелки, дела их ничтожны и мертвы. Им в мире невыносимо, не к чему себя приложить, они томятся и ищут смерти. Так искал смерти Лермонтов. Да многие. Их принцип – нападение. Агрессия. Они идут во весь рост, ничего не боясь. Идут под пули. Говорят во весь голос. Колоссальное напряжение всех сил. Они быстро сгорают. Лермонтов – только начало блестящего пути. Обладал многими дарованиями, разнообразными, чего не было у Пушкина. Богач, миллионер, все родственники в высшем свете, при дворе. Дядя – любовник принцессы Шарлотты.
Никто ничего нового не открывает. Все уже было. Только каждый по-своему перерабатывает, ставит свои акценты, окрашивает своей личностью. Если она есть, разумеется. Я тоже ничего нового не открыл в этом смысле. Но и сделал все новое, переакцентировал, переработал.
Гении всегда завершены, каждым своим этапом, каждой своей строчкой. Пушкин в «Руслане и Людмиле», поэме, полной блеска и роскоши, уже закончен вполне. И так бы вошел в историю как гений. Но – «Евгений Онегин» – новая ступень. И так далее, выше и выше. То же – Гоголь.
Влияние гения на мир. Влияние личности вот и все. А что там у кого за произведение, что за рифмы, ритмы. Может, они ничего не стоят и ничего не значат. Но все же: громадный дар поэта плюс сила влияния, психическая.
Лермонтов – такая сила и размах. Он бы многое еще совершил.
Писатели в России в основном – дерьмо. А вот поэтов много великих. Гоголь по сути дела поэт. Просто он нашел такую форму – вместо стиха. Тургенев, Бунин, Чехов – отвратительны. Слащавость, слюнтяйство, подражательство. Футуристы от них отшатывались, как от чумы. Блок ненавидел. Чехов – пошлость. Футуристы шли от Гоголя, искали все русское. Куприн – беллетрист. Но его армейские анекдоты хороши. О Ермолове. Толстой также слащав, но он крупный архитектор, ворочал большими массами. «Анна Каренина» это вульгарный вариант «Мадам Бовари».
Малларме – звуковое и музыкальное, интуиция звука. Теперь он весь расхватан до ниточки. Но все-таки начал эти штуки он первый. Да, может быть, первым Эдгар По.
У меня отвращение к семьям в любом виде. К семьям писателей – особенно. Этот тупица и плюгавец Толстой наплодил шестнадцать детей. И еще умилялся.
Цветаева. Как она на всех нападала, на все и вся! Открыто, прямо, бесстрашно. Как она бомбила! Бог для нее вообще не существовал, не брался в расчет, не упоминает, так, словно его и нет. Маяковский – тот с богом боролся! Для этой – ниже ее достоинства. А ведь это баба!
Он начал декламировать своим глухим голосом, певучим и величавым, «Поэму горы»: «Виноградниками Везувия не сковать!..» и так далее, всю заключительную часть поэмы до последней строчки.
23 мая 1997 года. Стол его усыпан новыми рисунками – труд этого утра. Подарил мне еще одну картинку. Высказался о моей книге «Дни с Л.»:
– Книга хорошая. Даже живее предыдущей. Вполне приемлемая, и нужно публиковать. Особенно хороши рассказики в начале и конец. Свое-то у тебя есть, но… Свой стиль – редкость. Он у единиц. У Бабеля, у Зощенко. Платонов, разумеется, сильнейший свой стиль. Очень яркий, резко выраженный стиль у Андрея Белого. Весь Набоков из него. Но читать ни того ни другого я не могу. Блестящий русский язык и так далее. Что ж, за язык благодарю. А читать не хочется. Вот тебе пример – Куприн. Замечательный писатель, а стиля нет. У Пастернака в «Докторе Живаго» – тоже. У Пастернака и в стихах стиля нет, после двадцать второго года, начиная с «Лейтенанта Шмидта». Но что ты хочешь – у него целая гениальнейшая книга «Сестра моя – жизнь». Хватит на все века. Стиля нет ни у кого из нынешних писателей, у всей советской эпохи. У меня стиля много. Да – резко выраженный свой почерк, оригинальность.
Ты вот говоришь, что в сравнении с моей прозой все, что ты читаешь, тебе кажется примитивным. На фоне того дерьма, которое сейчас пишут, иначе и быть не может. А в мировой литературе и в русской – о, сколько выше меня! О чем ты говоришь. Да и к чему. Для меня даже, например, и не Гоголь, а Лермонтов выше всего. Какая чистота и какая красота! Мистика! И в то же время как просто. Читать можно не уставая, до бесконечности. Вот он для меня, видимо, недостижим. И непостижим.
Я, например, совершенно не рассказчик, у меня не получается диалог. Не дано. А ты говоришь… Само по себе письмо? Интеллект? Да ну. У Андрея Белого интеллект выше. Оставим эту тему. Киска, ты у нас выше всех, да? Потому что сидишь на табурете.
Для чего писанина? Чтобы напряженно жить, в полную меру, сосредоточенно и сильно. В конечном счете – для своего удовольствия: чтобы пережить высшее состояние, почувствовать полноту жизни. Испытать себя, силу таланта, на что способен. Иссякло это, прошло, кончилось общение с бумагой и – ничего нет. Вот и вся писательская функция. А эти тупицы и кретины пишут для славы и почета, для денег и благ. Они омерзительны. Эти Солженицыны и Толстые и прочие им подобные.
31 мая 1997 года. Сегодня я пришел к нему в половине одиннадцатого часа. Он за утро успел сделать несколько великолепных рисунков. Листы с рисунками разложены на столе и на кресле.
– Да, сегодня на редкость удачно, – согласился он. – Позвони по этому телефону. Натурщица. Пусть приедет. Для выставки нужно сделать несколько ню, то есть несколько реалистических вещей – что ходко.
Показал рисунок, где внутри резко выделялась фигура, напоминающая рыбу:
– Это испорчено. Ненужная часть, мешает. То, что надо бы убрать. Но в этой технике не уберешь. Испортил – выбрасывай весь рисунок. Эта фигура создает конструкцию – что и нравится. Но для меня это промах. Видишь: вокруг этой фигуры я был свободен, импровизация. А тут уже предвзятость, настойчивость ума.
В юности я четыре года с перерывами жил в Тибете, учился борьбе кунфу. Тибетцы-монахи отбили атаки отборных китайских отрядов. Получалось: один к ста. Потом китайцы пустили самые обыкновенные войска – сто тысяч. И тут – конец. Не потому что тибетцы были слабы перед численностью. А потому что высшая психика бессильна бороться с пустотой, со слизью и мразью, с массой, вообще не обладающей никакой психикой. То же самое и художники в любой стране, в борьбе с этой слизью-мразью. Безнадежно. Заведомое поражение.
Это – дар реакции, абсолютная точность, импульсивность, позвоночный столб – и в творчестве. Для художника, для писателя – это первое необходимое условие, без чего художника просто-напросто нет. Импульс и чрезвычайная сосредоточенность, реактивность. Ты понимаешь, о чем я говорю? А что же может быть без импульса? Импульс – первое, с чего начинается. Необязательно писатель. Это есть у многих, кто и не пишет. У сотен тысяч. Это бывает неявно выражено. Но у Пушкина, у Лермонтова, у Гоголя это было выражено ярко. Очень реактивны, импульсивны. Лермонтов сразу был такой, не мог ни минуты усидеть на месте, пассивно, без риска, без деятельности, без напряжения всех сил. И у Маяковского ярко выражено, у Цветаевой, у Пастернака, у Хлебникова. Тот только на вид казался апатичным. И у Есенина, хоть это и не тот ранг. У всех гениев. У Мандельштама неявно, но никто его в гении и не ставит. Но – поэт с хорошей, средней по-европейски, культурой.