bannerbanner
Вода в озере никогда не бывает сладкой
Вода в озере никогда не бывает сладкой

Полная версия

Вода в озере никогда не бывает сладкой

Язык: Русский
Год издания: 2021
Добавлена:
Серия «Своя комната: судьбы женщин»
Настройки чтения
Размер шрифта
Высота строк
Поля
На страницу:
1 из 5

Джулия Каминито

Вода в озере никогда не бывает сладкой

© L’acqua del lago non e1 mai dolce, Giulia Caminito – © 2021

Giunti Editore S.p.A./Bompiani

This edition was published by arrangement with MalaTesta Literary Agency, Milan, and ELKOST International Literary Agency, Barcelona

© Князева А., перевод на русский язык, 2022

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Эвербук», Издательство «Дом Историй», 2023

* * *

Всякая жизнь начинается с женщины, так случилось и со мной. С рыжеволосой женщины, что входит в комнату, на ней льняной костюм, который она вытащила из шкафа ради особого случая. Она купила его на блошином рынке на Порта Портезе, там, где продают не совсем грошовые шмотки, а фирменные вещи, но с большой скидкой, с ними рядом висит табличка «Цену уточняйте».

Эта женщина – моя мать, она сжимает в левой руке черный кожаный портфель, сделала себе укладку с помощью бигуди и лака, расческой подняла челку. У нее желто-зеленые глаза и оставшиеся еще с конфирмации туфли на низком каблуке. Она входит, и комната становится меньше.

Служащие сидят за столами, а моя мать простояла три часа на углу здания, прижав портфель к груди, и, рассказывая это, она вспоминает, что ноги стали ватными, а слюна – кислой.

Она подходит к одному из столов, покачивая бедрами; ее опережает запах парфюма, которым она пытается перебить душок от приготовленной на обед чечевицы. Она говорит:

– Я к инспектору Раньи, мне назначено.

Она повторяла эту фразу перед зеркалом, и в трамвае, и в лифте, и стоя на углу: «Мне назначено».

Мягко, задорно, решительно, с пришепетыванием, как ни в чем не бывало, и теперь она говорит это девушке без обручального кольца на пальце, с волосами, собранными в хвост на макушке; та смотрит на нее и видит слегка помятый льняной костюм и потрескавшуюся кожу на ручке портфеля.

Девушка смотрит в лежащую перед ней записную книжку.

– Как вас зовут?

– Антония Коломбо, – говорит моя мать.

Девушка еще раз сверяется с записной книжкой, куда занесены все посетители инспектора Раньи; быстро пробегая пальцем по строкам, ищет ту самую Коломбо, но не находит.

– Вас нет в списке, синьора.

Моя мать изображает на лице гримасу, которую она отрабатывала снова и снова, размышляя, какую мину состроить в нужный момент. Ей пришлось продумать каждое мгновение этой встречи, в подробностях представляя, что произойдет, и гримаса удалась ей на отлично: выражение лица деловой женщины, утомленной задержками и чужим непрофессионализмом.

Моя мать говорит:

– Послушайте, я договорилась о встрече еще неделю назад. Я адвокат, и синьора Раньи обещала, что сегодня примет меня, мы сильно опаздываем с подачей документов.

Гримаса на ее лице – притворная, а нетерпение – такое же настоящее, как жмущие туфли и потные высокие мужчины в трамвае.

Они обмениваются еще парой реплик, и Антония Коломбо продолжает стоять на своем – она убеждена, что так и следует поступать: занять позицию и не сходить с нее.

Девушка с записной книжкой сдается, ведь рыжеволосая женщина уверена в том, что говорит, а никто из коллег даже не поднял глаз от вверенных им бумаг, потому что спор еще не разгорелся в полную силу. Поэтому она открывает дверь с табличкой «Инспектор Раньи», и моя мать входит, переступая порог, отделяющий ее от будущего.

Она видит перед собой еще одну женщину, одетую в костюм из пиджака и юбки из черной в зеленый горошек ткани, и ждет, пока дверь закроется у нее за спиной.

Она и инспектор смотрят друг на друга; чиновница будто копается в ящике стола, но затем быстро закрывает его, позади нее – огромный книжный шкаф с пособиями по юриспруденции, и моя мать точно знает, что никогда не обзаведется таким количеством макулатуры, ведь она занимает место и стоит денег.

– Вы кто такая? – спрашивает инспектор Раньи, закидывая ногу на ногу.

– Антония Коломбо, – отвечает моя мать и добавляет: – Мы не знакомы, и мне не назначено.

На несколько секунд наступает непроницаемая тишина, пока Антония не решается снова заговорить:

– Вы меня не знаете, но у вас на столе лежат мои документы, запрос на регистрацию, я уверена, он там, в этой кипе, там есть и я; я живу на улице Монтеротто, дом шестьдесят три, точнее, не живу, мое место жительства официально не признано, это двадцать квадратных метров в цокольном этаже, счета приходят не на мое имя, а я обязана платить штрафы за то, что самовольно заняла жилое помещение; я уже внесла залог, чтобы не съезжать, хочу оформить все по закону, ведь уже пять лет прошло.

Инспектор вскакивает со стула, теперь видно, что она невысокого роста. Она снимает очки, круглые, в черепаховой оправе, в ярости швыряет их на стол, криком приказывает моей матери пойти прочь.

– Я была в ваших инспекциях, прошлась по всем инспекциям, принесла документы, что вы просили, я вышла замуж за мужчину, который жил со мной, убедила его усыновить моего ребенка, я создала семью, я отвечаю всем требованиям, – говорит моя мать.

Инспектор принимается куда-то звонить, потом бросает трубку, грозится вызвать полицию, требует, чтобы моя мать убиралась сию же секунду, – как она вообще посмела обманом проникнуть к ней в кабинет? Эту фразу она говорит, повысив голос:

– Как вы посмели?

Моя мать садится на пол по-турецки, подол льняной юбки задирается, открывая белые, усыпанные родинками бедра. Она простирает руки над головой и говорит:

– Я никуда не пойду, буду сидеть здесь – ради моего дома!

И она не двигается с места, сидит, раскинув руки в стороны, ее портфель лежит на полу, он пуст. Моя мать – никакой не адвокат, у нее не назначено встреч с важными людьми, у нее есть дом, где она извела мышей и тараканов, откуда выбросила кучу шприцев, и ей нужен ответ.

Инспектор отходит от стола и, нарочно задев мою мать коленом, бросается к двери, открывает ее и зовет на помощь служащих со словами:

– Здесь какая-то сумасшедшая расселась на полу, выведите ее.

Девушка с хвостом, несколько мужчин, швейцар и консьержка сбегаются на зов и видят неподвижную, как ствол дерева, женщину, мою мать: руки воздеты к потолку, платье задралось и собралось гармошкой на бедрах. У нее каменное лицо, и с ее губ срываются оскорбления и разухабистые песни.

Она думает, что никто из них не знает, как это – дойти до состояния, когда терпеть уже невозможно; после одного-двух-трех-четырех-пяти соцработников, после одного-двух-трех-четырех-пяти почтовых отделений, после одного-двух-трех-четырех-пяти государственных адвокатов, после одного-двух-трех-четырех-пяти работников местного жилищного управления, после одной-двух-трех-четырех-пяти анкет, которые нужно заполнить, после одного-двух-трех-четырех-пяти штрафов, счетов, жалоб, угроз.

Служащие поднимают ее, тащат силой, хватают за руки и за ноги, и тогда ее блузка на ней расстегивается, обнажая бюстгальтер без косточек и полную грудь, юбка рвется, из-под нее виднеются трусы. Лучший наряд моей матери изодран в клочья, и она брыкается и вопит, как обезумевший дикий зверь.

А я как будто нахожусь там и смотрю на нее из угла кабинета, осуждаю ее – и не прощаю.

Дом там, где сердце

Мы живем в районе, который моя мать не любит называть окраиной, потому что для этого надо иметь хоть какое-то представление о центре, а мы в этом самом центре не бываем совсем, я никогда не видела Колизея, Сикстинской капеллы, Ватикана, виллы Боргезе, Пьяцца-дель-Пополо, мы никогда не ездили на экскурсии с классом, если я куда и хожу, то только вместе с матерью на местный рынок.

Все наше жилище – пять метров в длину, четыре в ширину, мне в нем нравятся только залитая цементом площадка и клумбы, на них растет одна трава, никто даже не подумал посадить цветы, и моя мать тоже не захотела, ведь сажать что-то – значит остаться.

Квартира – это кухня, что прячется внутри шкафа, раскладушка, втиснутая под кровать Мариано, электрический обогреватель, который можно ненадолго включить, только если совсем холодно, плакат с битлами над обеденным столом и четыре разномастных стула; квартира – это слышать скрип кровати, когда родители занимаются «этим», потому что комната одна на всех, и не выйти на улицу, не закрыться в ванной, ведь и с улицы, и из ванной тоже все слышно.

Дом – это я, девчушка, которой знакома только бетонная площадка, здесь мы с братом чувствуем себя королями, это наше место и больше ничье, мы копаем, прыгаем, готовим крапиву с муравьями и мелками, принесенными из школы, изображаем на земле числа, линии, треугольники, квадраты, садимся в них и твердим, что это все наше, что мы живем здесь, внутри начерченных на бетоне фигур.

«Д-о-м», – произносим мы, нужно лишь провести несколько линий: представить стены и крышу, окна, двери.

У нас есть это место, царство наших игр и детских мечтаний, потому что так захотела наша мать. Раньше здесь были владения тараканов, мышей и шприцев – последние забрасывали с улицы через решетку, ведущую в цоколь, или оставляли те, кто спал под дверью подъезда.

Наша мать надела позаимствованные у отца высокие резиновые сапоги, собрала все шприцы, один за одним, и сожгла их перед тем, как выбросить золу.

– Если вдруг найдешь шприц, – всегда говорит она, – избавься от него, потому что, если потом на него наступит ребенок, ты тоже будешь в этом виновата, ведь ты же ничего не сделала.

Она купила яд, попросила отца принести со стройки лопату и принялась охотиться, убивать, истреблять.

После месяцев работы дворик, к которому обращена беззубая пасть нашего дома, был очищен, и мать за руку привела туда нас и сказала: «Играйте».

Чтобы заполучить это жилье, она заняла денег у бабушки: нужно было выплатить отступные родственникам старушки, которая здесь и померла.

В этом бедном районе, населенном героинщиками и дряхлыми стариками, никто бы не мог позволить себе эту заросшую плесенью халупу, да и у моей матери тоже не хватило бы денег, поэтому она договорилась с владельцами, подала заявку на регистрацию по месту жительства, чтобы затем начать поиски другой квартиры, а пока принялась ремонтировать временное жилище.

Она думала, что много времени не потребуется, что ей так или иначе удастся свести концы с концами, что нам подыщут новый дом, а мы пока поживем тут, подождем.

Но мы ждем слишком долго, так долго, что моя мать все же сдается, чинит и драит полы, перекрашивает потолок, прочищает слив в ванной, потому что муниципалитет Рима не собирается предоставлять нам новый дом.

Все держится на честном слове, уже готово рухнуть, но последний корешок умудряется уцепиться за рыхлую почву. Так продолжается до тех пор, пока моя мать снова не беременеет, а отец (мой, а не Мариано) не получает травму на работе: он падает со строительных лесов, и его разбивает паралич.

К свидетельствам о браке и об усыновлении добавляется еще одно – об инвалидности, к заявкам на пособие по безработице – заявки на субсидии для многодетных семей и на устройство моих братьев в детский сад. Мы живем, умоляя город, мэра, Италию помочь нам, приютить нас, спасти, сохранить, не забыть, наша жизнь – это непрекращающаяся мольба.

Когда рождаются близнецы, мне шесть лет, а Мариано ненавидит всех, сильнее всего – отца, который ему не отец, он из угрюмого мужчины превратился в громоздкий и обременительный придаток, как плита, он больше не работает, пылесос, который ничего не собирает с пола, водонагреватель, который после пяти минут работы снова заставляет мучиться от холода. Он стал развалюхой, и Мариано мечтает его выбросить.

Мой отец, известный крепкими оплеухами и неуемной тягой к сексу, прикован к инвалидному креслу, добытому матерью через родственников в какой-то больнице, сам он почти не может шевелить ногами и за ужином почти не ест: какой смысл в еде?

Дома теперь живут мужчина, неподвижный, как статуя, как мраморная глыба, как плитка на полу, как дверной косяк, как бетонный парапет во дворе дома, и суетливая женщина, которая собирает, двигает, начищает до блеска, наводит порядок, клеит, травит, щеткой выметает воду, когда дом затапливает во время затяжных дождей. Неподвижный мужчина – это мой отец, а неутомимая рыжеволосая женщина – это Антония Коломбо.

У меня нет игрушек и мало подруг, мне достаются лишь жалкие пародии на вещи: кукла, скроенная из оставшихся лоскутков ткани, изрисованный альбом другой девочки, ботинки, купленные на рынке, – мы несем их домой без коробки, в пакете, у них уже протерта подошва. Вместо рождественской гирлянды – мандарины, вместо куклы Барби – ее фотографии, вырезанные из журналов.

Я считаю, что мы – отбросы, невостребованные карты в сложной игре, выщербленные стеклянные шарики-побрякушки, которые уже не могут катиться: мы неподвижно лежим на земле, как мой отец, свалившийся с неправильно установленных лесов на незаконной стройке, без договора и страховки. И снизу, оттуда, куда мы рухнули, мы наблюдаем, как другие вешают себе на шею колье из драгоценных камней.

Близнецы – крохотные вопящие существа – спят в огромной коробке, набитой одеялами, на кухонном столе, и вонь от их подгузников смешивается с запахом супа.

Мы с Мариано не понимаем, почему мы еще здесь, почему еще ни разу не пытались сбежать; мы – я и этот темноволосый парнишка – тайно составляем план, подгадываем момент для побега, но все равно не готовы свернуть за угол, скрыться за поворотом жизни.

* * *

Мы едва знаем карту Лацио, нашего региона, и улицы Рима, нашего города, потому что радиус нашего перемещения – район, ведь там, за его пределами, все слишком дорого, и там никто не стал бы доверять моей матери, не стал бы расплачиваться за работу ветчиной и хлебом.

Вот как рассуждает моя мать: тот, кто тебя не знает, никогда тебя не выручит, поэтому мы остаемся здесь, где всем известно, кто мы такие, и где она может создавать длинные и короткие цепочки связей, основанные на признательности и покровительстве.

Мариано – старший из детей, и он воспринимает каждого из нас как препятствие между ним и Антонией, ведь она какое-то время была матерью-одиночкой, и тогда, чтобы выжить, они стали единым целым.

Что до меня, то брат кое-как меня терпит, потому что я не плакса и умею молча слушать, когда он вываливает на меня свои сказки, а с ними и внутренних демонов; это мрачные, жуткие истории, в которых очередная девочка погибает, а волк всегда торжествует. Он на четыре года старше, в детстве разница в возрасте кажется больше, поэтому он представляется мне взрослым, почти стариком. Именно он вмешивается, когда меня задирают, – честно говоря, я не сильно высокого мнения о других девочках и смотрю на них с раздражением, ведь мне кажется, будто у них есть что-то, чего нет у меня, только я пока не нашла для себя способ дать им отпор.

Одна из них, светленькая, похоже, австриячка, зовет меня «Морда-как-у-летучей-мыши»: с ее слов, у меня вытянутые вперед губы – «уточкой». Поэтому в ванной я встаю на носочки, смотрю в зеркало, но не вижу ничего особенно уродливого, к тому же я знаю, что летучие мыши в прошлом были обычными мышами, а не утками. Только вот детские насмешки могут ранить и без причины: если ты не такой, как все, с каким-то изъяном, тебе несдобровать; если же ты вписываешься в коллектив, то можешь оставаться незамеченным. Мы уже достаточно ущербные сами по себе и не можем позволить себе губы уточкой или огромные уши.

Когда я рассказываю об этом Мариано, он приходит за мной в школу, просит показать, где та девочка, кричит ей:

– Заткнись, уродина! – и ударяет ее кулаком.

У меня по спине пробегают мурашки, я восхищаюсь братом, который одним жестом поставил хамку на место, его вспыльчивость становится для меня чем-то вроде тайного сокровища.

Его поступок не оценили ни учителя, ни мать – она несколько дней подряд заставляет Мариано ходить со связанными за спиной руками и говорит: «Пусть обходится без них или же просит помощи у нас; раз уж он не умеет обращаться с руками как следует, значит, останется без них».

У Антонии для каждой проблемы находится оригинальное решение, она редко шлепает нас или отвешивает пощечины, а предпочитает лишить чего-нибудь.

Если мы шумим дома, то остаемся без ужина; если заигрываемся и не помогаем с близнецами, она отправляет нас в школу без полдника или отбирает у нас пенал: она прирожденная забастовщица, образец сопротивления и стойкости.

У нее свои принципы, взявшиеся неизвестно откуда, может, перенятые от моей бабушки, сложившиеся в течение жизни или, может, просто появившиеся на свет вместе с ней: она неверующая, вышла из партии, ей ведомы только справедливость, упрямое стремление к тому, чтобы делать все правильно.

Меня по-особенному тянет к цветам, не к нескольким жалким цветочкам, которые сами по себе вырастают во дворе, весенним чахлым маргариткам, а к розам в чужом саду, к жасмину, к гортензиям – я вижу их, когда мы с матерью проходим по улице, и хочу сорвать.

Однажды я все-таки решаюсь на это, потому что хочу настоять лепестки розы в пластиковой бутылке с водой, так делают мои одноклассницы, а потом хвалятся в школе своими вонючими, но эксклюзивными духами собственного изготовления. Антония замечает, что я пытаюсь сорвать розу – та вылезла наружу из сетчатой ограды, – и начинается ссора.

– Чужое брать нельзя! – ругается она.

– Но ведь она растет на улице, а улицы общие, – возражаю я.

– Значит, ты вдвойне воровка: общее тем более трогать нельзя, – цедит мать сквозь зубы.

Ломать вещи, портить их – кощунство, последствия которого моя мать моментально исправляет, она находит способ починить или использовать вещь не по прямому назначению, но когда дело касается общественного имущества, она не знает компромиссов: нельзя топтать траву на площадке, бросать бумажки мимо урны, рвать розы в парке, портить библиотечные книги.

Книгами она просто одержима, потому что дома нет телевизора, только радио, и особенно теперь, когда отец или лежит в кровати, или сидит в кресле, чтение – единственный способ скоротать время, а так как у нас нет ни денег, ни места для собственных книг, мы берем общие, они для нас – настоящие святыни, их нужно хранить аккуратной стопкой. У матери записано, когда нужно вернуть книги, она вечно подгоняет, чтобы мы успели дочитать их вовремя, следит, чтобы мы не пачкали и не мяли страницы, а если это происходит, тащит нас в библиотеку, заставляет извиняться перед библиотекарем, перед другими детьми и платит за испорченную книгу, даже если ей говорят, что не нужно, она возражает: конечно, нужно.

Когда я осмеливаюсь сказать ей, что то, что принадлежит всем, как будто бы не принадлежит никому, она отвечает:

– Выбрось это из головы, иначе вырастешь гадиной.

* * *

Антония больше не наряжается, приходит в том же, что носит дома, потная, с заколкой-крабом в волосах, у нее круглое лицо, но узкий лоб, длинные ресницы, нос не крупный, но и не курносый, она не худая, не толстая, с виду совершенно здоровая женщина.

Она постоянно твердит это и нам: важно выглядеть здоровым, тощие ноги – не дело, а впалые щеки только пугают.

Антония решила: чтобы заполучить то, что ей нужно, она должна стоять до конца, ее появление на сцене столь же нежеланно и опасно, как софит, что срывается с потолка и падает на подмостки. Ей следовало освещать других, а она претендует на главную роль.

Неблагополучная, несчастная, нелюбимая женщина с пачкой документов, она выбрала среди работников того, кто кажется дружелюбнее остальных, и записала его имя на бумажке: Мурри Франко.

– А теперь слушай меня, Мурри Франко, я Коломбо Антония, и если вы мне не поможете, я вернусь сюда и спрошу с тебя, – заявляет моя мать, отдавая ему документы папку за папкой.

Мурри Франко пытается быть вежливым:

– Послушайте, синьора, вы проникли сюда обманом, и наша начальница об этом не забыла, вряд ли решение будет принято в вашу пользу.

Коломбо Антония не сдается:

– Значит, я положу вам на стол еще пятьдесят заявлений, пока не надоем настолько, что вы не сможете не обращать на меня внимания. У меня теперь уже четверо детей и муж-инвалид.

И так – еще месяц, два, три, и если работник меняется, она знает, что придется начать сначала, поэтому, не застав Мурри Франко на месте, она говорит, что придет на следующий день или запишется еще раз.

Вернувшись домой, она говорит с нами о Франко так, как будто он аптекарь или владелец газетного киоска, кто-то знакомый, часть известного, внушающего доверие мира; мы же не знаем, как он выглядит, какое у него лицо, телосложение, он кажется нам чужаком, мы не понимаем, что он делает для нашей матери, поэтому начинаем ревновать, и сильнее всех это ощущает Мариано.

– Она видится с этим типом, а твой отец и слова ни сказал, – однажды с укоризной бросил мне брат, будто я в этом виновата, как и в том, что у меня есть отец, а у него – нет, или же в том, что такой отец ему не нужен.

– А что ему говорить? – отвечаю я, глядя на отца: он сидит в кресле-каталке, его колеса упираются в ножку стола, на коленях у отца лежит раскрытая газета «Манифесто», он изучает каждую страницу минимум по полчаса и, думаю, уже забыл, о чем читал.

– Да хоть что-нибудь, – отвечает Мариано, бросая на отца взгляд, полный осуждения: брат всегда смотрит на него так.

Папа – как потухшая, перегоревшая лампочка; я подхожу, кладу руку ему на колено, пусть он и не чувствует прикосновения, спрашиваю, кто такой этот Франко и не хочет ли отец что-нибудь ему сказать.

Папа не смотрит на меня, но отвечает:

– Скажи брату, чтобы закрыл рот.

Они с Мариано сражаются на расстоянии, что разделяет кресло отца и кровать брата, ведь они всегда в одной комнате – невозможно сбежать, невозможно сделать вид, что не слушаешь.

– Ее арестовали, – добавляет отец, пока Мариано раздраженно натягивает кроссовки: он хочет пойти на пробежку.

– Кого? – спрашиваю я, глядя вниз, на газетную страницу.

– Ну эту… как ее… инспекторшу, – поясняет отец, но я не знаю, кто такая инспекторша и что она инспектирует, поэтому ищу подсказку среди напечатанных на бумаге слов, пытаюсь разобраться, затем читаю имя, на котором отец держит палец: Виктория Раньи.

Я не знаю, кто это, читаю ее имя снова и снова – Виктория Раньи, – я даже произношу его вслух, и тут мать входит в квартиру, неся с собой канистру из-под средства для мытья полов: она никогда не возвращается с пустыми руками, приносит стеклянные банки, пластиковые бутылки, куски фанеры – то, что другим не нужно, нам точно пригодится.

– Виктория Раньи что? – спрашивает она, ставя бутылку на стол, у которого мы сидим. – Мариано, ты куда собрался? – добавляет она, но Мариано, не удостоив ее взглядом, уходит, поэтому не застает, как на лице матери впервые проступает удовлетворение, не видит, как разглаживаются суровые морщины на лбу, не может уловить, как в ее глазах зажигается огонек, как губы расплываются в улыбке.

Антония вырывает газету у отца из рук, читает, перечитывает, потом я вижу, как ее губы начинают дрожать, вижу, что она плачет.

Я ошарашенно гляжу на нее – я почти ни разу не видела, как она плачет: ни в больнице, когда она рожала близнецов, ни когда умерла ее бабушка, ни когда отец упал с лесов.

– Она под следствием, ее отправят за решетку, – рыдая, произносит мать, и я не понимаю, рада она или расстроена.

– Вы с ней дружили? – спрашиваю я робко, и она разражается смехом, глаза у нее еще влажные, но она громко хохочет.

* * *

Антонии надо показать, чего нам не хватает: горячей воды нет, из розеток торчат оголенные провода, нам негде развернуться, свет плохо проникает внутрь, и то редко, однако когда они приходят к нам, она продолжает твердить:

– Мы справляемся, у нас чисто.

Новая начальница – из бывших соцработников, когда она читает в нашем деле, что четверо детей живут на двадцати квадратных метрах, она хватает красную ручку и выводит на первой странице: «Срочно!»

Теперь они основательно принимаются за нас, приходят смотреть, как мы живем, видят сидящего на кровати отца, который даже не здоровается, видят близнецов, которые вцепились в юбку матери – вдвоем они того гляди повалят ее на пол, – у шкафа лежит мешок с их одеждой, спят они в коробке, прижавшись друг к другу, они еще не пробовали жить отдельно друг от друга.

Мариано во дворе, и мы слышим, как он вопит, притворяясь, будто попал в беду, он кричит «Помогите, помогите!» своим взрослым голосом, но мать говорит:

– Не волнуйтесь, он в порядке, просто пытается привлечь внимание.

Чужаков двое, из-за них наш дом кажется еще меньше, теперь он всем нам кажется подсобкой, чуланом со швабрами и чистящими средствами.

– Полиция! – вопит Мариано за окном, а затем швыряет на землю петарду.

Чужаки что-то записывают, задают матери вопросы о состоянии квартиры; когда они уходят, отец ложится набок и начинает храпеть, я принимаюсь грызть сырую морковку, а мать кричит Мариано с порога:

На страницу:
1 из 5