Полная версия
Вавилон. Сокрытая история
Обучение Робина началось на следующий день.
После завтрака профессор Ловелл велел Робину умыться и через десять минут вернуться в гостиную. Там уже дожидался дородный, улыбчивый джентльмен по имени мистер Фелтон (окончил колледж Ориел с самыми высокими оценками, между прочим), и, разумеется, под его руководством Робин освоит латынь на оксфордском уровне. Мальчик начал немного позже своих сверстников, но, если будет усердно учиться, это можно легко исправить.
Утро началось с заучивания базовой лексики – agricola, terra, aqua, – и это оказалось крайне утомительным, хотя впоследствии показалось легким по сравнению с последующими головокружительными объяснениями склонений и спряжений. Робина никогда не учили основам грамматики: на английском он говорил правильно по наитию и поэтому, занимаясь латынью, изучал основы языка как такового. Существительное, глагол, подлежащее, сказуемое, дополнение; именительный, родительный, винительный падежи… В течение следующих трех часов он впитал обескураживающее количество сведений и к окончанию урока забыл половину, но получил чувство языка и узнал все слова, обозначающие то, как с ним можно обращаться.
– Не беспокойся, приятель. – К счастью, мистер Фелтон был терпелив и явно сочувствовал Робину из-за жестокой пытки, которой подвергался его разум. – Когда мы закончим с основами, будет веселее. Подожди, когда мы доберемся до Цицерона. – Он посмотрел на записи Робина. – Но тебе следует быть тщательнее с орфографией.
Робин не увидел никаких ошибок.
– В каком смысле?
– Ты забыл почти все диакритические знаки.
Робин подавил недовольный вздох: он проголодался и хотел поскорее закончить и пообедать.
– Ах, эти…
Мистер Фелтон забарабанил по столу пальцами.
– Длина звука имеет значение, Робин Свифт. К примеру, возьмем Библию. В первоначальном тексте на древнееврейском не уточняется, какой запретный плод змей уговорил вкусить Еву. Но в латыни malum означает «зло», а mālum, – он написал это слово, с силой поставив черту, – означает «яблоко». Отсюда рукой подать до обвинения яблока в первородном грехе. Но, насколько нам известно, настоящей виновницей могла быть хурма.
К обеду мистер Фелтон ушел, вручив Робину список из сотни слов для заучивания к следующему утру. Робин пообедал в гостиной в одиночестве, машинально засовывая в рот ветчину и картофель, и при этом непонимающе взирал на учебник грамматики.
– Еще картошки, милый? – спросила миссис Пайпер.
– Нет, спасибо.
От тяжелой пищи вкупе с крохотным шрифтом в книге его клонило ко сну. Разболелась голова, ему и правда было бы неплохо поспать.
Но не тут-то было. Ровно в два часа пополудни явился худой джентльмен с седыми бакенбардами, представившийся как мистер Честер, и в следующие три часа начал обучать Робина древнегреческому.
Греческий стал упражнением на тему «Как сделать привычное необычным». Алфавит напоминал латинский, но лишь частично, и многие буквы звучали не так, как выглядели: например, «ро» писалась как латинская «р», а «эта» как латинская «h». Как и в латыни, в греческом были спряжения и склонения, но гораздо больше форм, времен и вокализмов, которые приходилось отслеживать. Звучание казалось более далеким от английского, чем в латыни, и Робин прикладывал усилия, чтобы греческие тона не звучали как китайские. Мистер Честер был более суров, чем мистер Фелтон, и раздражался, когда Робин постоянно путал окончания глаголов. К концу дня Робин чувствовал себя настолько потерянным, что мог лишь повторять звуки, которые выплевывал ему в лицо мистер Честер.
Мистер Честер отбыл в пять, также оставив гору материалов для чтения, Робину даже смотреть на этот список было больно. Он отнес тексты к себе в комнату и, спотыкаясь, поскольку голова у него кружилась, спустился в столовую ужинать.
– Как продвигается обучение? – поинтересовался профессор Ловелл.
Робин замялся.
– Хорошо.
Профессор Ловелл изогнул губы в улыбке.
– Слишком много сразу навалилось, да?
Робин вздохнул.
– Немножко чересчур, сэр.
– В этом и прелесть изучения нового языка. Оно выглядит грандиозной задачей. Оно и должно тебя пугать. Только так ты оценишь, как много уже знаешь.
– Но я не понимаю, почему это так сложно, – сказал Робин с внезапным ожесточением. Он ничего не мог с собой поделать: уже с полудня в нем копилось разочарование. – Почему так много правил? Зачем столько разных окончаний? В китайском всего этого нет, у нас нет времен, склонений и спряжений. Китайский гораздо проще…
– Тут ты ошибаешься, – заметил профессор Ловелл. – Каждый язык по-своему сложен. Просто сложность латыни проявляется в форме слова. Морфологическое богатство – это достоинство, а не изъян. Возьмем предложение «Он будет учиться». Та хуэй сюэ. Три слова и в английском, и в китайском. А на латыни всего одно. Disce. Гораздо элегантнее, разве не так?
Робин не был в этом уверен.
Из этой рутины – латыни по утрам и греческого после полудня – состояла жизнь Робина в обозримом будущем. Несмотря на все трудности, он был за это благодарен. Наконец-то он жил по четкому расписанию. Теперь он чувствовал себя не таким неустроенным и растерянным: у него появилась цель, появилось место в жизни, и хотя Робин до сих пор толком не представлял, почему все это свалилось на портового мальчишку из Кантона, он относился к своим обязанностям с усердием и не жаловался.
Дважды в неделю он практиковался с профессором Ловеллом в мандаринском[8]. Поначалу Робин не понимал, в чем смысл. Эти диалоги казались искусственными, ходульными, а главное, ненужными. Он и без того уже свободно говорил на мандаринском, не запинался, вспоминая слова или произношение, как в разговорах с мистером Фелтоном на латыни. Зачем отвечать на примитивные вопросы вроде того, понравился ли ему ужин или что он думает о погоде?
Но профессор Ловелл был непреклонен.
– Языки забываются куда проще, чем ты можешь себе представить, – сказал он. – Стоит только перестать жить в китайском мире, и тут же перестанешь думать по-китайски.
– Но мне казалось, вы хотите, чтобы я думал по-английски, – смутился Робин.
– Я хочу, чтобы ты жил как англичанин. Это правда. Но ты все равно должен практиковаться в китайском. Слова и фразы, которые, как тебе кажется, намертво врезались в память, способны исчезнуть в мгновение ока.
Он говорил так, будто это уже случалось.
– Ты с детства овладел прочными основами мандаринского, кантонского и английского. Это большая удача – некоторые взрослые тратят всю жизнь на то, что ты получил с такой легкостью. И даже если им это удается, они достигают лишь сносного уровня и могут как-то объясняться, если как следует задумаются и вспомнят слова перед тем, как заговорить. Но ничего похожего на родной язык, когда слова приходят сами собой, без задержки и труда. А ты уже освоил самое трудное в обеих языковых системах – акценты и ритм, те несознаваемые нюансы, на изучение которых у взрослых уходит целая вечность, да и то не всегда получается. Тебе следует их сохранить. Нельзя растрачивать природный дар.
– Но я не понимаю, – возразил Робин. – Если мои таланты заключаются в знании китайского, зачем мне понадобились латынь и греческий?
Профессор Ловелл хмыкнул.
– Чтобы понять английский.
– Но я знаю английский.
– Не настолько хорошо, как тебе кажется. Многие люди говорят по-английски, но мало кто по-настоящему его знает, его корни и каркас. А тебе нужно знать его историю, форму – все глубины языка, в особенности если ты собираешься обращаться с ним, как однажды научишься. И тебе нужно в совершенстве владеть китайским. Для этого и нужна практика.
Профессор Ловелл был прав. Робин обнаружил, насколько просто забыть язык, когда-то знакомый, как собственная кожа. В Лондоне, где рядом не было ни одного китайца, по крайней мере в его кругу, родной язык Робина казался нелепым. Слова, произнесенные в этой гостиной, квинтэссенции английской жизни, звучали неестественно. Как выдуманный язык. И Робина порой пугало, как часто его подводит память, а слова, на которых он вырос, звучат совершенно незнакомо.
Ему пришлось тратить больше усилий на китайский, чем на греческий и латынь. Он часами выводил иероглифы, трудясь над каждым штрихом, пока не добился четкости печатного текста. Вспоминал, как звучат разговоры по-китайски и что когда-то ему не приходилось останавливаться, пытаясь вспомнить тон следующего слова, оно просто слетало с языка.
Но он начал забывать. Это приводило его в ужас. Иногда во время разговорной практики Робин не мог подобрать слово, хотя раньше постоянно его употреблял. А порой даже для собственного слуха его речь звучала как у европейского моряка, пытающегося имитировать китайский, не понимая ни единого слова.
Конечно, он мог все исправить. Просто обязан. С помощью практики, зубрежки, ежедневных сочинений. Это не то же самое, что жить и дышать мандаринским, но довольно близко. Он был еще в том возрасте, когда язык накрепко врезается в память. Но приходилось стараться изо всех сил, чтобы не перестать видеть сны на родном языке.
Как минимум трижды в неделю профессор Ловелл принимал в своей гостиной посетителей. Робин предполагал, что они тоже ученые, потому что гости часто приносили стопки книг или свитки рукописей, над которыми спорили до поздней ночи. Некоторые гости, как выяснилось, говорили по-китайски, и Робин иногда прятался на лестнице, подслушивая странные звуки – как англичане обсуждают тонкости грамматики классического китайского за чаем. «Это просто конечная частица», – настаивал один из них. А другой воскликнул: «Не могут же все они быть конечными частицами!»
Профессор Ловелл, похоже, предпочитал, чтобы Робин не показывался на глаза гостям. Профессор никогда прямым текстом не запрещал ему присутствовать, но сообщал, что к восьми прибудут мистер Вудбридж и мистер Рэтклифф, что Робин понимал как намек скрыться из виду.
Робина это не возмущало. Хотя, надо признаться, эти разговоры его завораживали: гости часто обсуждали необычные темы, например экспедиции в Вест-Индию, переговоры о производстве индийского хлопка и жестокие бунты на Ближнем Востоке. Однако сами визитеры его пугали: вереница суровых эрудированных мужчин, одетых исключительно в черное, как воронья стая, просто жуть.
Однажды он случайно вторгся в это собрание. Он вышел в сад, совершая рекомендованный доктором ежедневный моцион, и тут услышал, как профессор и его гости громко обсуждают Кантон.
– Напьер – просто идиот, – сказал профессор Ловелл. – Он слишком рано разыграл карты, слишком откровенно. Парламент не готов, а кроме того, Напьер раздражает компрадоров.
– Думаете, тори в любой момент могут вступить в дело? – пробасил собеседник.
– Не исключено. Но придется получить в Кантоне плацдарм получше, если они хотят привести туда корабли.
Робин больше уже не мог сдерживаться и вошел в гостиную.
– И что насчет Кантона?
Все джентльмены разом повернулись к нему. Их было четверо, все очень высокие, и на каждом красовались очки или монокль.
– Что насчет Кантона? – повторил Робин, внезапно встревожившись.
– Потише, – отозвался профессор Ловелл. – Робин, у тебя грязные ботинки, ты повсюду наследил. Сними их и прими ванну.
Но Робин не унимался:
– Король Георг собирается объявить Кантону войну?
– Он не может объявить войну Кантону, Робин. Войну нельзя объявить городу.
– Значит, король Георг хочет вторгнуться в Китай? – напирал Робин.
Джентльмены почему-то засмеялись.
– Если бы это было возможно, – сказал джентльмен басом, – все стало бы гораздо проще, не правда ли?
Джентльмен с большой седой бородой посмотрел на Робина сверху вниз.
– А ты на чьей стороне? На нашей или поддерживаешь родину?
– О боже! – Четвертый господин, чьи бледно-голубые глаза наводили на Робина жуть, наклонился и осмотрел его с головы до пят, словно через огромную невидимую лупу. – Это что, новенький? Да он похож на вас еще больше, чем преды…
Голос профессора Ловелла как стеклом прорезал комнату:
– Хейворд!
– Ну в самом деле, это же просто невероятно, только посмотрите на его глаза. Не цвет, но форма…
– Хейворд.
Робин ошарашенно переводил взгляд с одного на другого.
– Достаточно, – сказал профессор Ловелл. – Ступай, Робин.
Робин промямлил извинения и поспешил вверх по лестнице, забыв о грязной обуви. Сзади до него донеслись обрывки ответа профессора Ловелла:
– Он не в курсе, и не стоит наводить его на мысль… Нет, Хейворд, я не стану…
Но когда Робин оказался в безопасности второго этажа, где мог свеситься через перила и подслушать, не рискуя, что его застукают, они уже сменили тему и обсуждали Афганистан.
Тем вечером Робин встал перед зеркалом и напряженно всматривался в собственное лицо, пока не начал казаться самому себе незнакомцем.
Его тетушки говаривали, что с таким лицом он везде сойдет за своего: его каштановые волосы и карие глаза были гораздо светлее, чем иссиня-черные у остальных членов семьи, и его легко могли принять как за сына португальского моряка, так и за наследника императора Цин. Однако Робин всегда приписывал особенности своей внешности случайному капризу природы, наделившей его чертами, которые могли бы принадлежать представителю любой расы, белой или желтой.
Он никогда не задумывался, что может быть не полнокровным китайцем.
А что, если так и есть? Вдруг его отец белый? Вдруг его отец…
«Посмотрите на его глаза…»
Разве это не безусловное доказательство?
Тогда почему отец не признает Робина сыном? Почему Робин лишь подопечный, а не сын?
Но даже в столь юном возрасте Робин понимал, что кое о чем не принято говорить вслух, только в этом случае жизнь может идти своим чередом. У него были крыша над головой, гарантированное трехразовое питание и столько книг, сколько за всю жизнь не прочитать. Робин знал, что у него нет права требовать большего.
И тогда он принял решение. Он никогда не будет расспрашивать профессора Ловелла, никогда не будет докапываться до истины. Пока профессор Ловелл не объявит его своим сыном, Робин не будет пытаться назвать его отцом. Ложь – еще не ложь, пока она не высказана, непроизнесенные вопросы не нуждаются в ответах. Их обоих вполне устраивало пребывание в бескрайнем пространстве между правдой и отрицанием.
Он умылся, переоделся и сел за стол, чтобы закончить перевод, заданный на вечер. Теперь они с мистером Фелтоном уже занимались «Агриколой» Тацита.
Auferre trucidare rapere falsis nominibus imperium atque ubi solitudinem faciunt pacem appellant.
Робин проанализировал предложение, заглянул в словарь, убедился, что auferre означает именно то, что он думает, и записал перевод[9].
В начале октября начался осенний триместр, и профессор Ловелл отбыл в Оксфорд, где собирался провести два месяца. Он жил там все три учебных триместра, приезжая домой лишь во время каникул. Робин радовался этим периодам: хотя его занятия не прерывались, он мог наконец-то выдохнуть и расслабиться, не боясь разочаровать опекуна на каждом шагу.
Это также означало, что профессор Ловелл теперь не дышал Робину в спину и тот мог исследовать город.
Профессор Ловелл не назначил ему никакого содержания, но миссис Пайпер время от времени подкидывала мелочь на проезд, которую он копил, пока не хватило до Ковент-Гардена. Узнав от разносчика газет о конном омнибусе, Робин ездил на нем почти каждые выходные, исколесив сердце Лондона – от Паддингтон-Грин до Банка. Первые несколько поездок в одиночку привели его в ужас; несколько раз он был уверен, что никогда больше не найдет дорогу обратно в Хампстед и обречен на всю оставшуюся жизнь стать бездомным. Но он не прекратил попытки. Он отказался сдаваться на милость Лондона, ведь Кантон тоже был лабиринтом. Робин решил сделать это место своим домом, изучив каждый его дюйм. Постепенно Лондон стал казаться все менее подавляющим, все менее похожим на бурлящую яму с чудовищами, которые могут поглотить его на любом перекрестке, и все более похожим на лабиринт, чьи хитрости и повороты Робин мог предвидеть.
Он читал город. Лондон 1830-х годов был завален печатной продукцией. Газеты и ежеквартальные, еженедельные, ежемесячные журналы, а также книги всех жанров слетали с полок, их бросали на пороги и продавали на каждом углу. Робин рассматривал газетные киоски, где продавались «Таймс», «Стандард» и «Морнинг пост»; читал статьи в научных журналах, таких как «Эдинбург ревью» и «Квотерли ревью», хотя не вполне их понимал; читал грошовые сатирические листки, такие как «Фигаро в Лондоне», мелодраматические псевдоновости вроде красочных криминальных сводок и предсмертных признаний осужденных.
Он развлекался дешевым чтивом, вроде журнала «Волынка». Потом наткнулся на серию «Посмертные записки Пиквикского клуба» некоего Чарльза Диккенса, который писал очень смешно, но, похоже, ненавидел всех, кроме белых. Робин открыл для себя Флит-стрит, сердце лондонской издательской деятельности, где газеты сходили с печатных станков еще горячими. Он возвращался туда снова и снова, приносил домой стопки вчерашних газет, которые ему давали бесплатно из сваленной в углу груды.
Он не понимал и половины прочитанного, даже если мог расшифровать все слова. В текстах было полно политических аллюзий, скрытых шуток, сленга и условностей, которых он не знал. Он пытался поглотить все это, заместив тем самым детство, проведенное вне Лондона, просматривал упоминания о тори, вигах, чартистах и реформаторах и запоминал, что они собой представляют. Он выяснил, что такое «Хлебные законы» и какое отношение они имеют к французу по имени Наполеон. Разобрался, кто такие католики и протестанты и что незначительные религиозные различия между ними (по крайней мере, по его мнению) привели к важным и кровавым последствиям. Он узнал, что быть англичанином – это не то же самое, что быть британцем, хотя ему все еще было трудно сформулировать разницу между этими двумя понятиями.
Он читал город и изучал его язык. Новые слова в английском языке были для Робина игрой, потому что, понимая слово, он всегда узнавал что-то новое об истории или культуре Англии. Он радовался, когда неожиданно выяснялось, что одни слова образовались из других известных ему слов. Hussy составлено из слов house и wife. Holiday – из holy и day. Бедлам произошел, как ни странно, от Вифлеема. Goodbye, как ни удивительно, было сокращенным вариантом God be with you[10]. В лондонском Ист-Энде Робин познакомился с рифмованным сленгом кокни, который поначалу представлял собой большую загадку для него, поскольку он не понимал, каким образом Хампстед может означать «зубы»[11]. Но как только узнал об опущенной рифме, то начал радостно придумывать собственные. Миссис Пайпер не очень понравилось, когда он назвал ужин «трапезой святых»[12].
Еще долго после того, как Робин узнал настоящие значения слов и фраз, которые когда-то сбивали его с толку, у него по-прежнему возникали забавные ассоциации, связанные с ними. Он представлял себе кабинет министров как ряд массивных полок с расставленными на них, словно куклы, мужчинами в модных нарядах. Он считал, что вигов назвали так из-за париков, wig, а тори – в честь юной принцессы Виктории. Лондонский квартал Мерилебон для него состоял из мрамора (marble) и кости (bone), район Белгравия был землей колоколов (bell) и могил (grave), а Челси назвали в честь ракушек в море (shell и sea). В библиотеке профессора Ловелла была полка с книгами Александра Поупа, и целый год Робин думал, что в его поэме «Похищение локона» говорится о взломе замка[13].
Он узнал, что фунт стерлингов стоит двадцать шиллингов, а шиллинг – двенадцать пенсов, а с флоринами и фартингами разобрался чуть позже. А еще выяснил, что британцы, как и китайцы, очень разные, ирландцы или валлийцы во многом отличаются от англичан. Миссис Пайпер была родом из Шотландии, а значит, шотландка, и это объясняет, почему ее зычный и раскатистый акцент так отличается от четких и ясных интонаций профессора Ловелла.
Лондон 1830 года никак не мог решить, каким хочет быть. Серебряный город был крупнейшим финансовым центром в мире, стоял на передовом краю промышленности и технологий. Но его прибыль не делилась на всех поровну. Лондон был городом спектаклей в Ковент-Гардене и балов в Мейфэре в той же степени, что и городом шумных трущоб в Сент-Джайлсе.
Лондон был городом реформаторов, где Уильям Уилберфорс и Роберт Уэддерберн призывали к отмене рабства; где беспорядки в Спа-Филдс закончились обвинением лидеров в государственной измене; где последователи Роберта Оуэна пытались втянуть всех и каждого в свои утопические социалистические сообщества (Робин так еще и не выяснил, что такое социализм) и где трактат «В защиту прав женщины» Мэри Уолстонкрафт, опубликованный всего сорок лет назад, вдохновил многих гордых феминисток и суфражисток. Робин обнаружил, что в парламенте, в ратушах и на улицах реформаторы всех мастей борются за душу Лондона, а консервативный правящий класс помещиков при каждой возможности отбивается от перемен.
В то время он еще не понимал сути этой политической борьбы. Робин лишь чувствовал, что лондонцы, да и вся Англия в целом, имеют очень разные мнения о том, кто они и кем хотят быть. И он понимал, что за всем этим стоит серебро. Ведь когда радикалы писали об опасностях индустриализации, а консерваторы опровергали это доказательствами бурного роста экономики; когда любая политическая партия говорила о трущобах, жилье, дорогах, транспорте, сельском хозяйстве и производстве; когда кто-либо вообще говорил о будущем Британии и империи, в газетах, памфлетах, журналах и даже молитвенниках всегда звучало одно слово: серебро, серебро, серебро.
От миссис Пайпер он узнал об английской кухне и об Англии больше, чем мог себе представить. Он довольно долго привыкал к новым вкусам. Живя в Кантоне, Робин никогда не задумывался о еде – каша, булочки на пару́, пельмени и овощные блюда, составлявшие его ежедневный рацион, казались ничем не примечательными. Это были основные продукты питания бедняков, далекие от высокой китайской кухни. Теперь Робин с удивлением отметил, как скучает по этим незамысловатым блюдам. Англичане регулярно использовали только два вкуса – соленый и несоленый – и, похоже, не признавали никаких других. Удивительно, что жители страны, так хорошо зарабатывающей на торговле специями, категорически не желали их применять; за все время своего пребывания в Хампстеде Робин ни разу не попробовал блюда, в котором ощущался бы вкус приправ, не говоря уже об остроте перца.
Он получал больше удовольствия от изучения еды, чем от ее вкуса. Обучение проходило само собой – миссис Пайпер любила поболтать и с удовольствием пускалась в объяснения, пока подавала обед, если Робин проявлял хоть малейший интерес к содержимому тарелки. Робину сказали, что картофель, который нравился ему в любом виде, не следует подавать на приемах в высшем обществе, поскольку считается едой простонародья. Робин узнал, что благодаря серебру в посуде блюда сохраняют тепло на протяжении всей трапезы, но раскрывать эту хитрость гостям невежливо, поэтому серебряные пластины вставляют на дно тарелок.
А еще он обнаружил, что традиция перемены блюд во время ужина пришла из Франции и еще не стала общепринятой нормой лишь из-за враждебности к коротышке Наполеону. Робин узнал, хотя и не совсем понял, тонкие различия между ланчем, бранчем и полуденным обедом. А за любимые миндальные сырники ему следовало благодарить католиков, поскольку запрет на молочные продукты в постные дни вынудил английских поваров изобрести миндальное молоко.
Однажды вечером миссис Пайпер принесла плоский круг: что-то вроде запеченного теста, разделенного на треугольные клинья. Робин отломил один кусочек и осторожно откусил. Тесто было очень толстым и гораздо плотнее, чем пушистые белые булочки, которые его мама готовила на пару́ каждую неделю. На вкус блюдо оказалось малоприятным и очень тяжелым. Робин жадно глотнул воды, чтобы комок теста упал в желудок, и спросил:
– Что это?
– Баннок, – сообщила миссис Пайпер.
– Сконы, – поправил ее профессор Ловелл.
– Нет, это лепешка…
– Сконы – это куски, – сказал профессор Ловелл. – А все целиком – баннок.
– Нет уж, это баннок, и все куски – тоже баннок. А сконы – это сухие, рассыпчатые булки, которые англичане так любят пихать в рот…
– Полагаю, вы говорите не о сконах собственного приготовления, миссис Пайпер. Их уж никто в здравом уме не назовет сухими.
Миссис Пайпер не купилась на лесть.
– Это баннок. И все куски – баннок. Моя бабушка называла это баннок, мать называла баннок, значит, баннок и есть.
– Но почему… почему это называется баннок? – спросил Робин.
Звучание этого слова вызвало в воображении горных чудовищ, когтистых и рычащих тварей, которые не успокоятся, пока не получат хлеб в качестве жертвоприношения.