
Полная версия
Писано в Казани
— Что там? — спросил Ершов.
— Редька, — сказал Пасынков. — Стрелец сказал.
Полонянку привели к полудню. Привёл её не стрелец, а Тихон, Аграфенин приказчик, а за ними вошла и сама Аграфена, в шубе, в тёплом платке, и встала у двери, и стрелец, который шёл следом, остался в сенях, потому что для него места не хватило.
— Моя работница, — сказала Аграфена Пасынкову. — Без меня не пущу. Мне её по челобитью дали, мне за неё и ответ.
— Садись, Аграфена Петровна, — сказал Пасынков.
Аграфена села на лавку у двери. Ершову она кивнула, как кивают знакомому приказному человеку, через стол, не больше. Тихон остался стоять.
Ганна стояла посреди избы.
Ершов узнал её не сразу. На Бакалде, в мае, она была в литовском платье, с длинным поясом и в высокой шапке. Теперь на ней был русский шугай, Аграфенин, видно, старый, широкий в плечах, и платок, закрывавший волосы и шею, только уложен он был не так, как у русских баб. Она была невысокая, лет тридцати, с высоким лбом и с тонким носом, и руки у неё были красные от холода и от работы, с цыпками на костяшках, а на среднем пальце правой руки, сбоку, чернильное пятно, старое, въевшееся.
Она посмотрела на Пасынкова, на Ершова, на дьяка у окна и поклонилась всем сразу, не низко, по-своему, одной головой.
— Пан, — сказала она Пасынкову. По-русски она говорила чисто, как сказал Гурий, только как будто по книге: каждое слово отдельно, ни одного не проглатывая. — Мне хозяйка сказала: переводить. Что переводить?
Пасынков подвинул к ней лист.
— Это.
Ганна взяла лист. Поднесла к окну, потому что в избе было темно. Читала она молча, и Ершов смотрел на неё, потому что Пасынков велел смотреть, и потому что смотреть больше было не на что.
Она прочла лист до конца. Один раз, быстро, не останавливаясь. Потом вернулась к началу.
— Это письмо, — сказала она. — Из Казани. Кому — не написано. Писано по-польски, но не поляком.
— Почему не поляком? — спросил Пасынков.
— Поляк так не пишет, — сказала Ганна. — Литвин пишет. Или русин. Слова польские, а порядок — наш. — Она подумала. — И ошибки. Вот, — она показала пальцем, — тут написано не так, как надо. Но это, может, не писавший ошибся, а тот, кто списывал. — Она посмотрела на Пасынкова. — Это ведь список?
— Список.
— Тогда я не знаю, кто ошибся.
— Переводи, — сказал Пасынков.
Она переводила медленно, вслух, стоя у окна, и дьячок, которого Пасынков позвал, записывал. Переводила она не слово в слово, как Посольский приказ, а целыми кусками: прочитывала строку про себя, потом говорила по-русски, и русские слова у неё выходили ровные и сухие, как будто она их не переводила, а пересчитывала.
«В Казани стрельцов два приказа, полных нет, в одном недостача. На Низ весной отпущено сто человек с головою. Струги весной пошли с солью, с хлебом и с кожами, а с порохом не пошли».
Ершов слушал и думал о том, что весь этот город, вся его весна уместились в несколько строк, и строки эти были верные.
«Воевода стар, болен, лечится у немца. Ест редьку». Тут Ганна не улыбнулась, и дьяк у окна кашлянул, и Пасынков не обернулся. «Губной человек честный, но боится, что его в Москве не похвалят, и потому делает медленно».
«А у них же в Казани подьячий приезжий…»
Ганна остановилась на один вдох. Потом подняла глаза от листа и посмотрела на Ершова, прямо, в первый раз с тех пор, как вошла. Ершов понял, что ей не нужно было угадывать, кто здесь подьячий приезжий.
Она опустила глаза и прочла дальше:
«…тот, что у мельника меру поверял и что арзамасского человека с беглым сличал. Пишет всё, что слышит, и что написал, того не вычёркивает, хотя бы и против себя. Таких у них мало. От него держаться подале».
— Не вычёркивает? — сказал Ершов.
Ганна посмотрела на него.
— Не вычёркивает, — повторила она.
— В Посольском переведено: не марает.
Ганна подумала.
— Можно и так. — Она посмотрела в лист. — Только «марать» по-вашему — пачкать. Грязнить. А тут стоит слово про чернила. Про то, что зачёркивают пером. — Она провела пальцем по воздуху, коротко, как проводят черту. — Не про совесть. Про чернила.
— А может, и про совесть, — сказал Ершов.
— Может, — сказала Ганна. — Тогда бы он написал про совесть. — Она посмотрела на него спокойно. — Я перевожу, что написано, пан подьячий. Не что вы хотите прочесть.
— А что он хотел сказать, — спросил Пасынков от стола, — не переводишь?
Ганна повернулась к нему.
— Что хотел — у него спросите, пан, — сказала она. — Я могу сказать, что он написал. А что хотел — это я буду придумывать. — Она помолчала. — У нас в Могилёве был толмач при старосте. Он переводил, что люди хотели сказать. Его потом повесили. — Она подумала. — Не за это. За другое. Но и за это тоже.
Аграфена у двери пошевелилась. Тихон посмотрел на неё. Пасынков ничего не сказал.
Ганна дочитала до конца. В конце письма ничего не было, ни имени, ни поклона, только число: «Писано в Казани, июня в…» — и цифры.
— Тут цифры, — сказала Ганна. — Числа по-вашему. Буквами. Под титлом.
— Вижу, — сказал Пасынков.
— В польском письме так обыкновенно не пишут, — сказала Ганна. — У нас теперь тоже больше цифирью. — Она подумала. — Значит, кто писал, тот по-русски много считал. — Она положила лист на стол. — Это я не перевожу. Это я так думаю.
— А ты как пишешь числа? — спросил Пасынков.
Ганна посмотрела на него, потом на Аграфену.
— Как хозяйка велит, — сказала она. — В хозяйкиных книгах — по-вашему, буквами. Хозяйка цифири не любит, говорит: у неё в глазах рябит. А когда я своё пишу, — она помолчала, — когда я своё пишу, мне не на что. Бумага хозяйская.
Аграфена у двери сказала, не вставая:
— Цифири не люблю. Это правда. А бумагу я ей давала. Сколько просила — столько давала. — Она посмотрела на Пасынкова. — Пусть скажет, что не давала.
— Давала, — сказала Ганна. — Хозяйка давала. Я не просила.
Пасынков долго смотрел на неё. Потом взял лист со стола, сложил по старым сгибам и убрал за пазуху.
— Ступай, — сказал он. — Обе ступайте. — И добавил, уже глядя в роспись: — Аграфена Петровна, ты её из Казани никуда не отпускай.
— Куда я её отпущу, — сказала Аграфена. — Она у меня в работе. — Она встала. — Тихон.
Тихон открыл дверь. Ганна поклонилась опять, одной головой, и вышла первой. Аграфена задержалась у двери, застёгивая шубу, и посмотрела не на Пасынкова, а на Ершова.
— Ты, Тимофей Андреевич, с весны у меня в горнице не бывал, — сказала она. — А московский вчера пришёл — и в сундуки. — Она застегнула последнюю пуговицу. — Я ему открыла. Мне прятать нечего.
Она ушла. Тихон закрыл за ней дверь.
— Теперь она знает, что письмо у тебя, — сказал Ершов.
— Знает.
— Если она писала, больше не напишет.
— Напишет не она, — сказал Пасынков. — Придёт к ней кто-нибудь. Спросить, что у московского. Мне того и надо.
Дьячок дописал перевод, посыпал песком и подал Пасынкову. Пасынков положил его рядом с московским и стал читать оба, строку против строки, как Ершов летом читал выпись. Ершов ждал.
— Ну? — сказал наконец Пасынков, не поднимая головы.
— Она прочла его один раз, — сказал Ершов. — Быстро. До конца. Потом вернулась.
— Так все читают.
— Не все. Ты вчера мои листы читал по строке. — Ершов помолчал. — И она сказала: тут ошибка, может, у того, кто списывал. Она нашла ошибку. Но переводила это место без запинки. Не остановилась.
Пасынков поднял голову.
— Какое место?
Ершов показал. Пасынков взял московский перевод, нашёл. В польском списке слово стояло целиком, только с пропущенной буквой, так что выходило другое слово, бессмысленное. В московском переводе на этом месте был пропуск: «…а с (…) не пошли». Ганна сказала: «а с порохом не пошли» — и пошла дальше.
— Она догадалась, — сказал Пасынков.
— Может быть.
— Умная баба догадается, что там. — Пасынков положил оба листа рядом. — С порохом не пошли — что ещё там может быть.
— Может быть, — сказал Ершов.
Пасынков посмотрел на него.
— Ты, Ершов, когда говоришь «может быть», — сказал он, — у тебя лицо делается такое, как будто ты это уже записал.
Ершов ничего не ответил.
У Акулины, когда он пришёл, на лавке у двери стоял пудовый мешок с солью, перевязанный бечёвкой, и Акулина сидела рядом с ним и смотрела на него, как на гостя, которого не звала.
— Кондратьева прислала, — сказала Акулина. — С полонянкой своей. И с Тихоном, Тихон нёс. Я у неё в Покров брала на капусту, в долг, полпуда. Она прислала пуд. — Акулина посмотрела на мешок. — Полонянка говорит: хозяйка велела сказать, что полпуда — долг, а полпуда — за то, что подьячий у тебя живёт и свечи жжёт. — Акулина подумала. — Это она про что?
Ершов не знал, про что.
— Учёная, — сказала Акулина. — Полонянка. Я ей квасу налила. Она выпила и говорит: у вас квас, как у нас пиво. — Акулина помолчала. — Я не поняла, хорошо это или нет. Спросить не успела. Тихон увёл. — Она поднялась. — Сундук твой смотрела. Говорит: какой сундук хороший, у нас в Могилёве такие делают. Я говорю: это не мой, это подьячего, у него там бумаги одни. Она говорит: бумаги — это хорошо, бумаги — это тепло. Зимой, говорит, бумагой окна конопатят.
Акулина взяла мешок с солью за бечёвку и потащила к печи.
— Ты её не знаешь, нет? — спросила она через плечо.
— Видел сегодня.
— Ну вот, — сказала Акулина. — А она про тебя всё знает. Где спишь, сказала, и то знает. Я говорю: откуда? Она говорит: у вас в Казани новость прежде человека ходит.
ГЛАВА ЧЕТВЁРТАЯ
Рядом с письмом
Про Мирона Ершов вспомнил ночью, оттого что не спал.
Он лежал на лавке и думал не про Мирона, а про то, как Ганна сказала: «с порохом» — и не запнулась. Потом думал про Аграфену у двери, про пуговицы на шубе, которые она застёгивала по одной, сверху вниз, глядя на него, а не на пуговицы. Потом, чтобы не думать ни про ту, ни про другую, стал думать про письма. Кто их возит. Как их возят. Ямщики за деньгу. Купцы со своими приказчиками. Стрельцы с отписками.
Стрельцы с отписками.
Он сел на лавке. Акулина за печью перестала храпеть, прислушалась и захрапела опять.
Мирон Сухих стоял весной у Акулины в дверях, мял шапку, просил написать матери. Ершов написал, сложил, отдал. Мирон сунул лист за пазуху. И там, за пазухой, что-то уже лежало. Ершов это видел тогда и не подумал. Мало ли что у стрельца за пазухой. Хлеб. Ложка. Отписки — нет, отписки в ларце, в съезжей. Что-то плоское. Лист к листу.
Утром он нашёл Мирона в стрелецкой слободе, у съезжей избы стрелецкого головы, где Мирон, в рваных рукавицах, колол дрова на чужом дворе. Дрова были не его, двор был не его, рукавицы тоже, видно, были не его.
— Голове колю, — сказал Мирон. — Он мне за это караул в Филиппов пост сменит. — Он воткнул топор в колоду. — Ты, подьячий, опять писать? Я ещё не надумал. Агафье-то.
— Не писать. Спросить.
Мирон посмотрел на него, и лицо у него стало другое: настороженное и сразу постаревшее.
— Про московского, — сказал он. — Слыхал. Все слыхали. Полонянку, говорят, водили. — Он сплюнул. — Я, подьячий, полонянок не знаю.
— Весной ты через Нижний в Арзамас шёл, — сказал Ершов. — Я тебе матери письмо написал. Ты его за пазуху положил. А там у тебя уже что-то лежало.
Мирон долго молчал.
— Лежало, — сказал он наконец. — Ну.
— Что?
— Письмо, — сказал Мирон. — Чужое. — Он вытер лоб рукавицей. — Подьячий, все возят. Я с отписками иду, ну и чужое беру. Кто бы не взял? Мне алтын дали. Отдай, говорят, в Нижнем, на посаде, человеку такому-то. Я отдал. Мне там ещё деньгу дали, за то, что донёс. Это не грех.
— Кто дал?
— Мальчишка. — Мирон пожал плечами. — Пришёл к съезжей, утром, в тот день, как мне к тебе идти. Говорит: ты, дядя, в Нижний? Я говорю: в Нижний. Он говорит: возьми, от купца, там за кожи счёт. И алтын.
— Какой мальчишка?
— Мальчишка, — повторил Мирон. — Какие они бывают. Белобрысый. В рубахе до колен. — Он подумал. — Сопливый.
— Чей?
— Не знаю. Не спрашивал. — Мирон посмотрел на него с досадой. — Подьячий, я ж не губной. Мне алтын дают — я беру.
— А кому отдал? В Нижнем?
Мирон подумал.
— На Нижнем посаде, у Благовещенья, — сказал он. — Литвин. Сапожник. Кузьмой звать, а так — Казимир. Тоже полоняник, только он давно, с прошлой войны, уже и женился там. — Мирон помолчал. — Он мне ещё сапоги подлатал. Даром. Сказал: стрельцу — даром. — Он посмотрел на свои ноги. — Подлатал худо. До Арзамаса не дошли.
Ершов записал. Мирон смотрел, как он пишет.
— Мне за это что будет? — спросил он.
— Не знаю.
— Ты скажи московскому, — сказал Мирон, — что я не знал. Я не знал, подьячий. Я неграмотный. Мне что кожи, что не кожи.
— Скажу, что ты сказал, — сказал Ершов.
Мирон посмотрел на него долго.
— Ну, скажи, — сказал он и выдернул топор из колоды.
Белобрысых мальчишек в рубахах до колен в Казани было, может, сто. Ершов начал с Проньки. Не потому, что был уверен, а потому, что другого мальчишки, который бегал за деньгу с чужими поручениями возле кремля, он не знал. Ершов пошёл к Фалалею.
Пронька за лето вырос, и рубаха у него стала не до колен, а выше колен. Он чистил хлев и, увидев Ершова, бросил вилы, но не так, как бросают работу, а так, как бросают, когда сейчас дадут денег.
— Весной, — сказал Ершов. — В мае. Перед Николой. Тебе дали письмо, снести стрельцу к съезжей. Стрелец в Нижний шёл.
Пронька подумал. Он думал так, что было видно, как он перебирает: деньги, деньги, деньги.
— Дали, — сказал он. — Баба дала.
— Какая баба?
— Баба, — сказал Пронька. — В платке. — Он подумал ещё. — На улице дала. У ворот. Говорит: снеси к съезжей, найди стрельца, который в Нижний идёт, рыжий, рябой, отдай, скажи: от купца, за кожи. — Он помолчал. — И алтын ему дай. И деньгу тебе.
— Деньгу дала?
— Не деньгу, — сказал Пронька, и в голосе у него было уважение, которое у него было только к деньгам. — Копейку. Серебряную.
Он полез за пазуху, в рубаху, и долго там шарил, и наконец вытащил тряпочку, и развернул, и в тряпочке лежала серебряная копейка, маленькая, кривая, как чешуйка, тусклая от того, что её всё лето держали в тряпочке и разворачивали.
— Не тратил, — сказал Пронька. — Серебро. Его не тратят.
— Какая была баба?
— В платке, — сказал Пронька. Он смотрел на копейку. — Не старая. Не молодая. Говорила по-нашему. Тихо.
— Узнаешь?
Пронька посмотрел на него.
— Я на копейку смотрел, — сказал он честно.
Пасынков выслушал про Мирона, про сапожника у Благовещенья, про Проньку. Когда Ершов дошёл до Кузьмы-Казимира, Пасынков, не дослушав, кивнул.
— Знаем, — сказал он.
Ершов остановился.
— Кузьму знаем, — сказал Пасынков. — С лета. Человека, которого под Смоленском взяли, вёз от Кузьмы другой человек, а к Кузьме письмо пришло из Казани. Кузьму в Нижнем не берут. — Он помолчал. — Через него читают. От Кузьмы дальше возит человек, которого мы знаем. Он сперва приносит нам. Мы вскрываем, списываем, запечатываем опять, и он везёт дальше. Кузьма думает, что всё доходит. Оно и доходит. Только сперва к нам.
— С лета?
— С августа. — Пасынков посмотрел на Ершова. — Майского пакета, Миронова, мы не видели. Он прошёл раньше. Июньский видели только на Смоленской дороге, когда уж его повезли дальше. А теперь — всё видим. — Он помолчал. — Значит, теперь, если из Казани что пойдёт, — мы узнаем раньше, чем король.
Ершов сел на лавку.
— Ты мне не сказал.
— Не сказал, — согласился Пасынков. — А теперь говорю. — Он посмотрел на Ершова спокойно. — Ты, Ершов, пишешь всё, что слышишь. Я тебе говорю то, что тебе надо знать. Это разное.
Он взял у Ершова лист и прочёл про копейку.
— Серебряная, — сказал Пасынков. — Сейчас серебро редко у кого. Медь у всех.
— У Кондратьевой серебро есть, — сказал Ершов. Он сказал это раньше, чем подумал, и, сказав, пожалел. — Соль в Нижнем продаёт за серебро. Летом серебро с Нижнего пришло.
Пасынков посмотрел на него.
— Ты это мне сказал, — сказал он. — Или себе?
Ершов не ответил.
— Ладно, — сказал Пасынков. — Копейку возьми у мальчишки. Пусть у меня полежит.
— Он не отдаст.
— Медную ему дай. Две медные.
— Он медную потратит, — сказал Ершов. — А серебро он не тратит. Он всё лето её в тряпочке носил.
Пасынков подумал.
— Тогда пусть носит, — сказал он. — Копейка как копейка. На ней не написано, кто дал.
Мирон пришёл к Акулине вечером, сам, без зова, в тех же рваных рукавицах, и встал в дверях, как весной, и мял шапку.
— Подьячий, — сказал он. — Ты сказал московскому?
— Сказал.
— А он?
— Сказал: знаем.
Мирон долго стоял, соображая.
— Знают, — сказал он наконец. — Ну и ладно. — Он постоял ещё. — А мне что будет?
— Ничего, — сказал Ершов. — Он так сказал.
Мирон перекрестился. Потом, не уходя, сел на лавку у двери, на край, и положил шапку на колени.
— Подьячий, — сказал он. — Я надумал. Агафье.
Ершов взял лист. Серый, Гуриев, из тех шести.
— Говори.
Мирон встал, как весной, посреди избы.
— Агафья, — сказал он. — Кланяюсь тебе. Это Мирон, Сухих, ты помнишь, я у вас за огородом жил. — Он подумал. — Слыхал, что ты овдовела. Гришку жалко. Дурной был, а жалко. — Он подумал ещё. — Я служу в Казани. Жалованье дают. — Он помолчал. — Медью. Это не пиши.
Ершов не написал.
— Пиши: дают, — сказал Мирон. — Без меди. — Он помолчал. — А летом опять в Нижний пойду, с отписками. Может, и до вас дойду. Если сапоги будут.
Он остановился. Посмотрел, как Ершов пишет.
— Подьячий, — сказал он. — Про сапоги вычеркни. Не надо, чтоб знала.
Ершов поднял перо.
— Или нет, — сказал Мирон. — Не вычёркивай. — Он почесал под шапкой. — Ты ж, говорят, не вычёркиваешь. Весь город говорит: в польском письме про тебя написано, что ты не вычёркиваешь. — Он посмотрел на Ершова с уважением и некоторой опаской. — Я и подумал: раз про тебя поляки пишут, ты и Агафье лучше напишешь.
ГЛАВА ПЯТАЯ
Лекарь
Про то, что лекарь ходит по ночам, Ершову сказал Акулинин племянник, стрелец, тот самый, что летом стоял у клети и щёлкал орехи. Теперь он стоял у Тайницких ворот, в ночном карауле, через две ночи на третью, и скучал.
— Немец ходит, — сказал он. — После повечерия. С мешочком. Через Тайницкие, вниз, к Казанке, потом к Булаку. Раньше, говорит, ходил к воеводе в хоромы, а теперь к воеводе днём, а ночью — вниз.
— Часто?
— Как я стою — так и ходит. — Стрелец подумал. — Может, и как не стою. Я ж не знаю.
— Пропускаешь?
— А как не пропустить? Немец воеводский. Скажет воеводе — меня на конюшню. — Стрелец вздохнул. — Он мне ещё, как идёт, говорит: здравствуй, Фёдор. По имени. Где он моё имя взял — не знаю.
Пасынков выслушал это, не отрываясь от росписи.
— Сходи за ним, — сказал он.
— Один?
— С толмачом. Толмач у тебя по-польски не умеет, зато по ночам ходить умеет. — Пасынков поднял глаза. — Не трогай его. Посмотри, куда ходит. Вернёшься — скажешь.
Ночь была сырая, без луны, с мелким снегом, который не ложился, а таял в воздухе и висел на всём каплями. Ершов и Ибрагим стояли под стеной у Тайницких, в тени, и Фёдор, стрелец, стоял у ворот и не смотрел в их сторону так старательно, что любой бы понял, что там кто-то стоит.
Лекарь вышел после повечерия, как Фёдор и сказал. Высокий, сутулый, в длинном тёмном плаще, с мешочком на поясе и с фонарём, в котором горела сальная свеча. Он сказал Фёдору: «Здравствуй, Фёдор», — и Фёдор ответил: «Здравствуй, господин дохтур», — громко, как на смотру. Лекарь прошёл в ворота и пошёл вниз.
Шёл он быстро, длинными шагами, не оглядываясь, и Ершову с Ибрагимом пришлось почти бежать, чтобы не потерять фонарь. Фонарь качался впереди, внизу, по склону, потом пошёл вдоль Казанки, к устью Булака, через мостки, потом налево, вдоль воды, где стояли кожевни и откуда даже ночью, даже в холод, так несло, что Ибрагим зажал нос рукавом.
— Кожевенная, — сказал Ибрагим в рукав. — Зачем немцу кожевенная?
Фонарь остановился у низкой избы на краю слободы, почти у самой воды. Лекарь постучал, не в дверь, а в окно, коротко, два раза, и дверь открыли, и фонарь ушёл внутрь, и дверь закрылась.
Окно было затянуто бычьим пузырём, и через пузырь было видно только свет, жёлтое пятно. Ершов подошёл ближе. Ибрагим остался у угла.
Из избы слышались голоса. Мужской, лекарев, — ровный, тихий, на каком-то языке, не русском и не немецком. И женский — быстрый, захлёбывающийся, на том же языке. И ещё один, тонкий, детский, который не говорил, а кашлял: долго, с присвистом, так, что Ершов, стоя у стены, сам захотел откашляться.
Потом женский голос заплакал, а мужской продолжал говорить, так же ровно, будто ничего не случилось, и Ершов понял, что это не беда, а наоборот: так плачут, когда беда отступила.
Он стоял у стены долго. Снег висел на ресницах. Ибрагим у угла переминался с ноги на ногу.
Дверь открылась через час. Вышел лекарь, без фонаря, фонарь он, видно, оставил там. За ним вышла женщина, худая, в одной рубахе и в платке, накинутом на плечи, и стала говорить ему что-то быстро, и хватала его за руку, и он руку отнимал, а она хватала опять. Потом она сунула ему что-то в руку, маленькое, и он посмотрел, покачал головой и отдал обратно. Она опять сунула. Он опять отдал.
Потом он сказал что-то, коротко, и она перестала совать. И сказала, отчётливо, так, что Ершов разобрал:
— …пани Ганна…
И ещё что-то, чего Ершов не понял.
Лекарь кивнул и пошёл, в темноте, без фонаря, обратно к мосткам, и шёл теперь медленно, держась рукой за стены, потому что ничего не было видно.
Ершов подошёл к углу.
— По-каковски говорили? — спросил он.
— Не по-татарски, — сказал Ибрагим. — Не по-чувашски. — Он подумал. — По-ихнему. По-литовски, должно быть. Или по-польски. Я их не различаю. — Он помолчал. — Баба сказала: Ганна.
— Слышал.
— Пани Ганна, — сказал Ибрагим. — Пани — это у них барыня.
Они пошли за лекарем, но не близко: лекарь шёл медленно, спотыкался, один раз упал на колено и долго вставал. На мостках через Булак он остановился, постоял, держась за перила, и Ершов слышал, как он кашляет — так же, как кашлял тот ребёнок, только глуше.
У Тайницких Фёдор сказал ему: «Здравствуй, господин дохтур», — и лекарь ответил: «Здравствуй, Фёдор», — и прошёл внутрь.
— Ребёнок, — сказал Ершов Пасынкову утром. — В кожевенной слободе, у воды, изба полоняничья. Баба литовская, при ней ребёнок, кашляет. Он к ним ходит лечить.
— Ты видел, что лечит?
— Слышал.
— Слышал, — повторил Пасынков. — А что ещё он там делал — ты слышал? Пока лечил?
— Говорил.
— О чём?
— Не знаю. Не по-нашему.
Пасынков кивнул.
— Вот, — сказал он. — Ходит ночью к полону, говорит не по-нашему, с бабой, которая называет пани Ганну. — Он встал. — Обыщем.
Обыскивали в тот же день, к полудню, когда лекарь был у воеводы. У лекаря были две горницы в воеводском дворе, в нижнем жилье, с отдельным крыльцом во двор. В одной он спал. В другой держал лекарский запас: полки до потолка, на полках склянки, коробки, мешочки, ступки, весы, связки сухой травы под потолком, и пахло так, что у Ершова сразу защипало в носу, а Ибрагим, которого на этот раз взяли, вышел обратно на крыльцо.
Пасынков стоял посреди горницы и смотрел на полки.
— Тут на год искать, — сказал он.
— Бумаги, — сказал Ершов. — Бумаги он в лавке брал. Хорошие. Много.
Бумаги нашлись в сундуке, под кроватью, в спальной горнице, и их действительно было много. Книга, толстая, в коже, исписанная по-латыни, мелко, ровно, столбцами. Пачка рецептов, тоже на латыни. Пачка писем, на немецком, в одну руку, свёрнутых, перевязанных. И отдельно, в холстине, ещё одна тетрадь, тоньше, и в ней тоже столбцы, но столбцы другие: не латынь, а что-то похожее на польское, и рядом русскими буквами, и рядом числа.
Пасынков полистал тетрадь, ничего не понял, передал Ершову. Ершов тоже ничего не понял, кроме чисел и нескольких русских слов: «кожевенная», «у Зилантова», «на кружечном», «у Спасского».
— Места, — сказал Ершов. — Слободы. Дворы.
— Где полон роздан, — сказал Пасынков. Он взял роспись из-за пазухи, ту часть, что носил с собой, развернул. — Кожевенная. Зилантов. Кружечный. Спасский. — Он посмотрел на Ершова. — Он полон по дворам переписал. Сам. Свою роспись завёл.
Лекарь пришёл, когда они ещё не кончили. Он остановился в дверях спальной горницы, увидел открытый сундук, книгу в руках у Пасынкова, тетрадь в руках у Ершова. Лицо у него не изменилось. Он только снял шапку и положил её на кровать, аккуратно, будто пришёл домой и это было самое главное, что надо сделать.









