
Полная версия
Писано в Казани

Aleksandr Demidov
Писано в Казани
Александр Демидов
Писано
в Казани
Исторический детектив
Серия «Подьячий Ершов»
Книга четвёртая
ГЛАВА ПЕРВАЯ
Черновые листы
Листов набралось на мешок. Ершов не думал, что их столько. Он вынимал их из сундука пачками, перевязанными мочалом, и пачки были разные: весенние, тонкие, на дешёвой бумаге, которую он покупал у разносчика по десять денег за десть, и летние, толще, исписанные с обеих сторон, потому что бумага кончилась, а ехать за новой было некогда. Были листы, сложенные вчетверо, мятые, носившиеся за пазухой. Были листы с пятнами: от свечи, от квасу, один — от мёда, с Бакалды, и к этому листу до сих пор прилипала мелкая солома.
Акулина стояла над ним и смотрела, как он укладывает.
— Это всё ты написал?
— Я.
— За одну весну?
— За весну и за лето.
Акулина покачала головой.
— А я думала, ты по ночам молишься, — сказала она. — Свечи-то. — Она посмотрела на мешок. — Мешок мой не потеряй. Он из-под муки. Хороший.
Ибрагим ждал на крыльце. Он посмотрел на мешок, но ничего не спросил, и они пошли вдвоём к кремлю, по первому льду на лужах, который хрустел под ногами, как сухари. Было рано, ещё серо, и над Кабаном стоял туман.
В приказной избе было непривычно. Дьяк сидел не на своём месте, у печи, а у окна, где дуло, и был зол. На его месте, у печи, за его столом, сидел Пасынков. Перед ним горели две свечи, восковые, и лежали стопкой какие-то книги из ларей, и Ершов понял, что Пасынков сидит тут не первый час, может, и всю ночь.
— Свечи свои, — сказал Пасынков, не поднимая головы. — Не бойся. — Он перевернул лист. — Принёс?
Ершов поставил мешок на лавку. Ибрагим остался у двери.
Пасынков поднял голову и посмотрел на Ибрагима.
— Это кто?
— Толмач, — сказал Ершов. — Ибрагим. Со мной ходит.
— Татарский?
— Татарский. Чувашский. Черемисский. Мордовский немного.
— А польский?
— Нет, — сказал Ибрагим сам.
Пасынков посмотрел на него ещё немного.
— Пусть подождёт, — сказал он Ершову. — На дворе.
Ибрагим вышел. Ершов видел через окно, как он сел на колоду у коновязи, достал из-за пазухи горсть орехов и стал щёлкать. Дьяк у окна тоже это видел и посмотрел на Ершова так, будто это Ершов придумал Пасынкова.
Пасынков развязал первую пачку.
Он читал не так, как читают дьяки. Дьяки читают сверху, начало и конец, а середину берут на веру, потому что середина у всех одинаковая. Пасынков читал всё. Медленно, по строчке, иногда возвращаясь, и не шевелил губами, как губной, и не водил пальцем, как Ибрагим. Он просто смотрел на лист, пока лист не кончался, и потом клал его направо, лицом вниз, и брал следующий.
Ершов сидел на лавке напротив и смотрел, как его листы ложатся лицом вниз.
Это было странно. Он писал их для дела, для себя, для губного, а теперь их читал человек, которому не было дела ни до арзамасца, ни до водолива, ни до мёда в бочках. Человек, который искал в них не убийцу, а его, Ершова. Кто был рядом, когда он писал. Кто мог прочесть через плечо. Кому он сказал то, что потом написал.
Ершов вдруг стал вспоминать, что там, в этих листах, кроме дела.
— Это что? — сказал Пасынков.
Он повернул лист к Ершову и показал пальцем. На поле, сбоку, крупно, как он теперь писал, стояло: «Акулине за свечи — 4 деньги. Не забыть».
— Долг, — сказал Ершов.
— Отдал?
— Отдам.
Пасынков кивнул и положил лист налево. Налево он клал немного. Ершов не понимал, по какому порядку.
Дальше пошло медленнее. Пасынков дошёл до сличения на струге и читал его долго, дважды, потом достал из-за пазухи свою бумагу, ту, что вчера держал в горнице у воеводы, развернул и положил рядом.
— Слушай, — сказал он. — Это из Посольского приказу перевод. Слово в слово, как в польском. — Он прочёл, ровно, без выражения: — «А у них же в Казани подьячий приезжий, тот, что у мельника меру поверял и что арзамасского человека с беглым сличал. Пишет всё, что слышит, и что написал, того не марает, хотя бы и против себя. Таких у них мало. От него держаться подале».
Он поднял глаза.
— Это тебя, — сказал он.
Ершов молчал.
— Держаться подале, — повторил Пасынков. — Тебя, Ершов, польский король боится. — Он подумал. — Ну, не король. Кто-то, кто королю пишет. — Он сложил бумагу. — У нас так не хвалят.
— Это не похвала.
— Это лучше похвалы, — сказал Пасынков. — Это опись. — Он положил бумагу обратно за пазуху. — «Хотя бы и против себя». Это откуда он знает? Что ты против себя не марал?
Ершов подумал.
— На струге. Я Фомкины слова записал, как он сказал. «Убью». Губной хотел, чтоб я не писал. Я написал. При всех.
— При всех — это при ком?
Ершов стал называть. Пасынков взял чистый лист, свой, и стал записывать за ним. Губной. Дьячок губной. Кормщик Пахом. Рыжов. Гордей, покойный. Фома, теперь Никита. Ярыжки, сколько их было, человек двадцать. Аграфена Петровна, Кондратьева. Тихон, её приказчик. Люди на берегу.
— На берегу — сколько?
— Не считал.
— Плохо, — сказал Пасынков без упрёка, как говорят про погоду. Он посмотрел на список. — А мельник? Мельник тоже знает, что ты меру поверял.
— Мельник по-польски не пишет.
— Мельник не пишет, — согласился Пасынков. — А кому мельник сказал? — Он отложил перо. — Ты, Ершов, думаешь, что ищешь, кто писал. А ты ищи, кто слушал. Писать — это потом. Сперва слушать.
Он взял следующую пачку.
К полудню дьяк ушёл обедать, громко, так, чтобы было слышно, что он уходит, и не вернулся. Ибрагим на дворе доел орехи и стал ходить вдоль коновязи, туда и обратно, и лошади поворачивали за ним головы. Ершов сидел на лавке. Ему никто не велел сидеть, но никто и не отпускал.
Пасынков дошёл до лета.
Летние листы были хуже. Летом Ершов писал быстро, на коленке, на берегу, при ветре, и многое писал для себя, сокращая, так что потом сам с трудом разбирал. Пасынков разбирал. Иногда спрашивал: это что? Ершов объяснял. Это Онуфрий-перевозчик. Это сторож с колотушкой. Это у Ковалихи щи. Это я думал, что Харитон врёт, а потом выяснилось, что врёт иначе.
На одном листе Пасынков остановился и долго смотрел на поле.
— А это?
Ершов наклонился. На поле, кривовато, видно, на весу, стояло: «А. П. сердится. За струг. Права».
Ершов почувствовал, что у него горят уши. Он не помнил, когда это написал. Он вообще не помнил, что писал такое.
— Это к делу? — спросил Пасынков.
— Нет.
— А записал.
— Записал.
Пасынков посмотрел на него, и Ершов в первый раз увидел у него на лице что-то, кроме усталости. Не усмешку. Что-то вроде любопытства.
— Ты и это не вычёркиваешь, — сказал Пасынков.
Он положил лист налево.
Ещё через пачку он остановился опять. Этот лист был с того дня, когда уходил струг: Ершов узнал его по пятну, это тогда Ондрюшкина кошка вырвалась и пробежала по листам. Почерк был торопливый. Список: кого сняли со струга, кого оставили. Ниже — Аграфенин счёт, переписанный с её доски: шестнадцать дней, двадцать два ярыжки, рубль семьдесят шесть. И ещё ниже, тесно, последней строкой, куда уже еле влезло:
«При К. на берегу баба в литовском платье. Писала ей на колене, на бумаге, не на доске. Рука скорая, чистая».
— Это кто? — спросил Пасынков.
Ершов долго смотрел на строчку.
— Не знаю, — сказал он наконец. — Видел раз. На Бакалде, когда струг уходил. При Аграфене Петровне стояла. Писала ей.
— Из полону?
— Должно быть. Иная откуда?
— Что писала?
— Не знаю. Я не подходил.
— А записал, — сказал Пасынков.
— Записал. Она быстро писала. Я подумал: хорошая рука. И записал.
Пасынков положил лист налево. Сверху на него положил ещё один, тот, что с «А. П. сердится», и посмотрел на оба.
— Кондратьева, — сказал он. — Солью торгует.
— Солью.
— Письма в Нижний пишет?
— Пишет. Соль в Нижний возит. В Соликамск пишет, соль берёт.
— Сама пишет?
— Сама считает, — сказал Ершов. — Пишет ли сама — не знаю.
Пасынков ничего не сказал. Он взял свой лист, на котором был список, и приписал внизу два слова. Ершов не видел, какие.
Ближе к вечеру пришёл лекарь. Его прислал воевода, потому что Пасынков, как сказал лекарю воевода, кашлял ночью в горнице так, что слышно было через стену. Лекарь был высокий, сутулый, с длинным носом и с мешочком на поясе, и говорил по-русски хорошо, только слишком правильно, будто читал.
— Воевода велел посмотреть, — сказал лекарь.
— Не надо, — сказал Пасынков.
— Воевода велел.
— Я тебе говорю: не надо.
Лекарь постоял. Посмотрел на Пасынкова, на свечи, на стопки листов, на Ершова на лавке.
— Кашель от сырости, — сказал он. — Изба сырая. Печь у дьяка худо топлена. — Он подумал. — Редьку. С мёдом. Натощак.
Пасынков посмотрел на него.
— Редьку?
— Редьку, — сказал лекарь. — Воеводе помогает.
Он поклонился и вышел. Пасынков проводил его взглядом до двери и, когда дверь закрылась, повернулся к Ершову.
— По-польски читает? — спросил он.
— Говорят, читает.
Пасынков ничего не ответил. Он взял свой список и приписал ещё что-то, внизу, под теми двумя словами.
Потом он сложил Ершовы листы. Тех, что лежали справа, было много, почти все. Их он сунул обратно в Акулинин мешок. Тех, что лежали слева, было восемь. Их он оставил на столе и прижал книгой.
— Эти у меня полежат, — сказал он.
— Там Акулинин счёт за свечи.
— Полежит и счёт, — сказал Пасынков. — Отдашь же.
Ершов взял мешок. Мешок стал легче, но ненамного. У двери он обернулся.
— Завтра? — спросил он.
— Завтра роспись принесут, — сказал Пасынков. — Полоняничью. Шестьдесят три. — Он закашлялся, долго, в кулак, и, откашлявшись, посмотрел на дверь, за которой ушёл лекарь. — Редьку, — сказал он. — Это ж надо.
Ибрагим на дворе встал с колоды, когда Ершов вышел.
— Ну?
— Восемь листов оставил.
— Каких?
Ершов подумал.
— Про свечи. Про Аграфену Петровну. — Он помолчал. — Про бабу на Бакалде.
— Какую бабу?
— Не знаю, — сказал Ершов. — Я её сам не помнил, пока он не прочёл.
Ибрагим посмотрел на мешок.
— Мешок Акулинин, — сказал он. — Из-под муки. Ты ей скажи, что мука в нём ещё была. Я трогал. Она спросит.
ГЛАВА ВТОРАЯ
Шестьдесят три
Роспись принесли в пятницу, к обеду. Принёс её сам дьяк, хотя мог послать подьячего, и положил на стол перед Пасынковым так, как кладут вещь, которую больше не хотят видеть.
— Шестьдесят три поимённо, — сказал дьяк. — А с малолетними и с челядью, которых особо не писали, — сто девятнадцать человек. Двое померли летом, их вычеркнуть не успели. Один сбежал в Петров пост, его ищут. — Он помолчал. — Ищут — это так пишется.
Пасынков развернул роспись. Она была длинная, в восемь листов, склеенных в столбец, и Пасынков разматывал её по столу, и столбец свисал со стола на пол, и Ершов, сидевший напротив, поднял конец, чтобы не мялся.
Роспись была как роспись. Имя, по-русски, как сумел записать подьячий, который принимал полон. Чин: ротмистр, хорунжий, шляхтич, пахолок, челядник, жена такого-то, дочь такого-то. Откуда взят: из-под Могилёва, из-под Вильны, из Шклова, из Старого Быхова. И кому роздан: на воеводский двор, в Спасский монастырь, в Зилантов монастырь, торговому человеку такому-то в работу, на ямской двор, на пушечный двор, на кружечный двор. Кто крещён в православие — тут же: «а ныне во крещении Иван». Кто не крещён — ничего.
Грамотных в росписи не было. Ни одного. Про грамоту роспись не спрашивала.
— Мне нужно знать, кто пишет, — сказал Пасынков. — Кто из них грамоте умеет. Кто письма возит. Кто к приказным людям вхож. — Он постучал пальцем по столбцу. — Шестьдесят три. Пройди всех.
— Всех не пройду, — сказал Ершов.
— Почему?
— Всех спрашивать — все узнают, что спрашивают. — Ершов посмотрел на столбец. — Кто пишет, тот бумагу покупает. Бумаги в Казани продают немного. Можно спросить, кто покупает.
Пасынков посмотрел на него долго.
— Спроси, — сказал он.
Дьяк у окна хмыкнул. Пасынков не обернулся.
В тот час у губной избы собирался народ. Ершов туда не пошёл.
Врозницу, по листу и по дести, Ершов знал в Казани двоих: лавку в Гостином ряду, у Спасских ворот, где продавали ещё ладан, свечи и пергаменные обрезки для переплёта, и Гурия, старика с коробом, который ходил по приказным избам, по монастырям и по дворам и продавал бумагу по листу, по дести, а кому и по пол-листа. У Гурия Ершов брал всю весну. Гурий был дешевле лавки на две деньги за десть, потому что бумага у него была с изъяном, серая, с ворсом, на которой чернила иногда расплывались, а иногда нет.
Гурия Ершов нашёл у приказной избы, на крыльце, где тот всегда сидел по пятницам, потому что в пятницу у подьячих выдавали кормовые. Гурий сидел на коробе и ел пирог.
— Полоняники? — переспросил Гурий. — Берут. А чего не брать. Бумага всем нужна.
— Кто берёт?
Гурий подумал, жуя.
— Немец берёт, лекарь. Много берёт. Хорошую. Мою не берёт, в лавке берёт. Ко мне только когда лавка заперта.
— Немец не полоняник.
— Не полоняник, — согласился Гурий. — А ты спросил, кто берёт. — Он дожевал. — Шляхтичи на воеводском дворе берут. Челобитные пишут. По-русски сами не умеют, им наш дьячок пишет, а бумагу свою дают. Чтоб, значит, на хорошей. Ротмистр там есть, длинный, с усами, тот берёт по десть, раз в месяц. Пишет государю, чтоб его разменяли. — Гурий вытер руки о полу. — Каждый месяц пишет. Я ему говорю: пан, государь уж, поди, твою челобитную наизусть знает. Он не понимает. Он по-нашему только «сколько» понимает.
— Ещё?
— Ещё на ямском дворе один. Литвин. Крещёный, Иваном звать, а по-ихнему как-то по-другому. — Гурий подумал. — Янко. Он ямщикам подорожные переписывает, при ямском приказчике. Грамотный. Берёт мало, по листу. Торгуется. — Гурий хмыкнул. — Литвин, а торгуется, как наш.
— Ещё?
Гурий посмотрел на него.
— Ещё баба, — сказал он. — От Кондратьевой. Кондратьева у меня давно берёт, ещё при муже брала, для торговых писем. А с весны баба приходит. Не наша. Говорит по-нашему, а не по-нашему. — Он подумал, как сказать. — Чисто говорит. Чище тебя. Только будто по книге.
Ершов ничего не сказал. Гурий ждал.
— Кондратьевой берёт, — сказал Ершов. — Не себе.
— Кондратьевой, — согласился Гурий. — Я и говорю. — Он стал завязывать короб. — Она, баба эта, у меня спросила однажды: а другой нет? Получше? Я говорю: лучше в лавке. Она говорит: в лавке дорого, хозяйка не велит. — Гурий взвалил короб на спину. — Хозяйка не велит, а самой хочется. Я так понял.
Ершов записал. Гурий постоял, посмотрел, как он пишет.
— Тебе, подьячий, бумаги не надо? Ты, говорят, мешок исписал.
— Кто говорит?
— Акулина твоя, — сказал Гурий. — В лавке у Спасских, вчера. Говорила: мешок из-под муки, полный. — Он подумал. — Ты бери. Я тебе дешевле отдам. Как старому.
Пасынков выслушал про бумагу, не перебивая. Когда Ершов дошёл до бабы от Кондратьевой, он достал из-под книги вчерашний лист, тот, с Бакалды, с последней строкой, и положил рядом с росписью. Потом стал разматывать столбец, медленно, сверху, и вёл пальцем по третьей графе, где было написано, кому роздан.
Палец остановился в самом низу, на последнем листе.
«Ганна, латинской веры, ротмистра Стефана Волковича жена, взята под Могилёвом. Муж её в Вологде. Роздана в работу казанской вдове Аграфене Кондратьевой, по её челобитью, марта в 11 день».
Пасынков повернул столбец к Ершову.
— По её челобитью, — сказал он. — Сама просила.
Ершов прочёл. Потом ещё раз. Он не знал, что Аграфена брала полонянку. Он не знал, почему не знал. Весной он бывал у Аграфены раза три, по делу, на дворе и у амбара, в горницу не поднимался. И Аграфена ни разу не сказала.
— Марта в одиннадцатый, — сказал Пасынков. — До Пасхи. До струга. До твоего арзамасца. — Он посмотрел на Ершова. — Это твоя баба на Бакалде.
— Может быть.
— Может быть, — согласился Пасынков. Он записал в свой лист. — Литовское платье. Скорая рука. Бумагу покупает Кондратьевой, а сама хочет лучше. — Он отложил перо. — Ершов. Кондратьева тебе кто?
Ершов посмотрел на него.
— Никто.
— «А. П. сердится. Права», — сказал Пасынков, не заглядывая в лист. — Никто.
Ершов промолчал.
— Я не к тому, — сказал Пасынков. — Мне всё равно, кто тебе кто. Мне надо знать, где ты будешь врать. — Он свернул столбец. — Ты к ней пока не ходи. Я сам.
— Ты её не знаешь.
— Вот и узнаю, — сказал Пасынков. — Ты на ямской двор сходи. К Янку. Посмотри, как торгуется.
Он отпустил Ершова. Но у двери окликнул, как в первый вечер.
— Толмач твой, — сказал он. — Ибрагим. Летом куда ездил?
Ершов остановился.
— В Свияжск. В июне. За письмом от Нила Саввича, по Харитонову делу.
— Водой?
— Водой. С рыбаками.
— Один?
— Один.
— Долго?
— Три дня.
Пасынков кивнул.
— А ещё зачем ездил? Кроме письма?
Ершов подумал. Он вспомнил Ибрагима на пороге у Акулины с вяленым лещом.
— За лещом, — сказал он.
Пасынков посмотрел на него без улыбки.
— За лещом, — повторил он и записал.
Ямской двор стоял за Булаком, на выезде к Арской дороге, большой, с длинными конюшнями, с избой для приказчика, с колодцем и с вечной грязью у ворот, которая не высыхала даже в жару и не замерзала до самого Филиппова поста, потому что в неё всё время ставили лошадей. Ямщики были свои, казанские, русские и татары, половина на половину, и полоняников при дворе было трое: двое конюхов и один при избе.
Ибрагим вошёл в ворота первым, и с ним сразу поздоровались, по-татарски, трое или четверо, и один крикнул что-то через двор, и Ибрагим ответил, и все засмеялись.
— Чего он? — спросил Ершов.
— Спрашивает, не продал ли я тебя ещё, — сказал Ибрагим. — Я сказал: никто не берёт.
В ямской избе сидел приказчик, толстый, с перевязанной щекой, и диктовал. Писал за него полоняник: худой, светлый, лет тридцати, с аккуратно подстриженной бородкой, в чистом русском кафтане, чище, чем у приказчика. Он писал подорожную, быстро и ровно, и, когда Ершов вошёл, поднял голову, посмотрел, улыбнулся вежливо и продолжал писать, не сбившись.
— Иван, — сказал приказчик. — Литвин. Крещёный. Мне его с весны дали, так я горя не знаю. Мой подьячий спился, а этот пишет. — Он подержался за щеку. — Зуб. Третий день. — Он посмотрел на Ершова. — Ты от Пасынкова? Мне сказали, московский тут всех спрашивает.
— От Пасынкова.
— Ну, спрашивай.
Ершов спросил про подорожные: кто ездил летом на Нижний, кто возил частные письма. Приказчик сказал, что частные письма ямщики возят все, за деньгу, за две, кто сколько даст, и что он, приказчик, в это не мешается, потому что ямщику тоже жить надо. Летом на Нижний гоняли раз пять, может, шесть. Кто гонял — в книге.
— Иван, дай книгу.
Полоняник встал, достал из ларя книгу и подал, раскрытую на июне, раньше, чем приказчик сказал, на каком месяце. Ершов взял книгу и посмотрел на него.
— Июнь, — сказал полоняник. — Вы про июнь спрашиваете. Московский пан про июнь спрашивал. Вчера, у воеводы, все говорили: июнь. — Он сказал это просто, без улыбки, по-русски чисто, только мягко на «л».
— Кто говорил?
— Все. — Полоняник пожал плечами. — Холопы воеводские. У нас тут все всё знают. Как у вас говорят: в одном углу чихнёшь, в другом — будь здоров.
Ершов стал читать книгу. В июне на Нижний с гонцами ходили трижды. Провожатыми — Ахметка, Фёдор Косой и Мацейко литвин.
— Мацейко — это кто?
— Конюх, — сказал приказчик. — Тоже литвин. Тоже наш, полоняник. Он, когда трезвый, лучше всех гоняет. Лошадь его любит. — Приказчик подумал. — Когда пьяный — тоже гоняет. Только поёт.
— Где он?
— На конюшне, где ему быть.
Мацейко был на конюшне. Он был невысокий, широкий, рыжий, с красным лицом и с левой рукой, на которой не хватало двух пальцев, среднего и безымянного. Он чистил лошадь и пел по-своему что-то длинное и, увидев Ершова, петь перестал, а лошадь чистить не перестал.
— Нижний, — сказал он, когда Ершов спросил. — Гонял. — Он говорил по-русски плохо, с половиной слов. — Июнь гонял. Два раза. Подорожна — пан Иван пишет. Я — гоню. — Он показал на лошадь. — Она гонит. Я сижу.
— Письма возил?
Мацейко посмотрел на Ершова, потом на Ибрагима, потом опять на лошадь.
— Все возят, — сказал он. — Деньга. Купец даёт — везу. Поп даёт — везу. — Он подумал. — Баба даёт — везу.
— Какая баба?
— Не знаю. Темно было. Платком закрыта.
— Узнаешь?
— Не узнаю. — Мацейко отвернулся к лошади и стал чистить сильнее. — Руку видел. Письмо видел. Лица не видел. Мало ли баб. — Он помолчал. — Я неграмотный, пан. Я не знаю, что в письме. Я знаю: Нижний, такой двор, такой человек. Отдал — деньга. Всё.
Ибрагим что-то сказал ему тихо, по-татарски, и Мацейко, к удивлению Ершова, ответил тоже по-татарски, коротко, и засмеялся, не весело.
— Что ты ему сказал?
— Спросил, откуда у него татарский, — сказал Ибрагим. — Он сказал: от лошадей. Тут все лошади татарские.
Из конюшни Ершов вышел в сумерки. Янко-Иван стоял на крыльце ямской избы, без шапки, и смотрел, как они идут к воротам. Когда они поравнялись, он сказал:
— Пан подьячий. Бумаги не надо? У Гурия плохая. У меня есть получше. Недорого.
— Откуда у тебя?
— Купил, — сказал Янко. — В лавке. На всякий случай. — Он улыбнулся. — Я так всегда. Покупаю лучше, чем надо. Потом продаю тем, кому надо.
— Не надо, — сказал Ершов.
— Как хотите, — сказал Янко и поклонился.
За воротами Ибрагим долго молчал. Потом сказал:
— Торгуется.
— Кто?
— Гурий сказал: литвин торгуется, как наш. — Ибрагим посмотрел назад, на ворота. — Не торгуется. Продаёт.
Они шли по Булаку. Было совсем темно и холодно, и в кабаке у перевоза уже горел свет, и оттуда пели, и Ершову показалось, что поют по-литовски, но, когда подошли ближе, оказалось, что по-русски, просто плохо.
У Акулины на столе лежали шесть листов бумаги, серой, с ворсом, перевязанных ниткой.
— Гурий принёс, — сказала Акулина. — Сказал: подьячему, как старому. В долг. — Она посмотрела на Ершова. — Я не брала. Он сам оставил. Я говорю: у него свои свечи теперь, из Москвы, и бумага, поди, из Москвы будет. А он говорит: из Москвы бумага ещё серее.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
Переводчица
У Кондратьевой Пасынков был в пятницу, к вечеру, и пробыл недолго. Ершову он рассказал об этом в субботу утром, коротко, между делом, не поднимая глаз от росписи, так, как рассказывают о погоде в чужом городе.
— Сама выбирала, — сказал Пасынков. — В марте пришла к дьяку и спросила: есть ли в полоне баба грамотная. Не работница. Грамотная. Дьяк сказал: есть одна, ротмистрова жена, по-польски пишет, по-латыни пишет и по-нашему скорописью. Кондратьева сказала: эту. — Он перевернул лист. — Сказала мне: мне не пол мести, мне письма писать. Соликамскому, нижегородскому, в Астрахань. Сама она считает лучше, чем пишет. Муж покойный писал, а как помер — приказчик Тихон писал, а Тихон пишет, как курица лапой. Соликамский ей, говорит, однажды письмо назад прислал: «не разобрал».
— Ты сундуки смотрел?
— Смотрел. — Пасынков поднял глаза. — Она сама открыла. Сказала: смотри, московский, мне прятать нечего, у меня всё в книгах. — Он помолчал. — Книги у неё хорошие. Чистые. Полонянкиной рукой с весны.
— А она?
— Кто?
— Полонянка.
— Её не было. — Пасынков закрыл роспись. — На Бакалде была, у амбара, с Тихоном, соль считала. — Он посмотрел на Ершова. — Кондратьева про тебя спросила.
Ершов ничего не сказал.
— Спросила: подьячий-то ваш где? Я сказал: при деле. — Пасынков опять открыл роспись, хотя, видно, читать её не собирался. — Она сказала: при деле он всегда.
Он помолчал ещё.
— Сегодня приведут. Полонянку. — Он достал из-за пазухи лист, не тот, что с переводом, а другой, сложенный вчетверо, потёртый на сгибах. — Это список с польского письма. Не подлинник, подлинник в Москве. Список делал подьячий в Посольском приказе, который по-польски пишет, а сам не поляк. — Он развернул лист и положил на стол. — Пусть переведёт.
— Перевод у тебя есть.
— Есть, — сказал Пасынков. — Мне не перевод нужен. Мне нужно видеть, как читает.
Лекарь переводить отказался. Пасынков послал за ним с утра, и лекарь ответил через стрельца, что болен, что сам грудью хворает, от сырости, и что он пришлёт рецепт. Рецепт он прислал: на латыни, на четвертушке. Пасынков повертел лист, сложил и убрал за пазуху, к остальному.









