
Полная версия
Ты только вернись
Слишком быстро.
Слишком не имею права.
— Простите, — стискиваю зубы. — Я сказал то, что не имел права говорить. И тронул тему, которую не имел права трогать.
Она опускает взгляд.
Пальцы вцепляются в ворот халата. Тянет ткань на себя, запахивает плотнее, будто ей холодно.
Или будто я сейчас тоже могу ударить.
Только словами.
— Вы… — она шмыгает носом. — Вы просто не поняли.
Этот звук.
Детский.
Сломанный.
Шмыгнула носом, всхлипнула — а у меня внутри это отозвалось двумя взрывами. Один под ребра. Второй ниже, туда, где у нормальных людей, наверное, должна быть совесть.
— Он не пошел на войну из-за меня, — говорит она и поднимает глаза. — Все не так было.
— Вероника, я…
Выставляю ладони.
Пытаюсь показать, что не хочу больше.
Ни звука.
Ни слова.
Ничего не хочу слышать об этом Марке Рогожине, который посмел бросить вот эту…
Катастрофу с косичками.
Дерзкую. Глупую. Чистую. Раненую.
Но она уже не может молчать.
И мне вдруг кажется, что я вообще первый живой человек, которому она это рассказывает.
— Он в аварию попал, машину разбил, — она вдруг переходит на быстрый шепот, словно боится не успеть. — Мы поругались, он расстроился, выпил и…
И мне становится противно.
Резко.
До металлического привкуса во рту.
Рогожина я хочу придушить собственными руками.
Нажраться.
Сесть за руль.
Устроить аварию. Надеюсь, хоть без жертв?
А потом еще и повесить ответственность за собственную дурь на девочку, которая теперь ходит по госпиталю и ищет его среди раненых.
Красиво.
Очень по-мужски.
— Его отец сказал, что такой позор с семьи может смыть только подвиг, — голос у нее снова дрожит. — Вот и вышло, что он оказался там.
В глазах появляются слезы.
Снова.
— Из-за меня. Но я не доводила! — почти выкрикивает она и трясет головой. — Я не доводила его, правда. Я просто… я просто сказала, что так нельзя. И мы поссорились.
Вот теперь уже мне хочется не просто уйти.
Мне хочется найти этого отца.
Потом сына.
Потом всю их благородную фамильную линию, где позор смывают чужой кровью, а вину складывают на женские плечи.
Но вместо этого я стою перед Вероникой Беловой в коридоре своего отделения и понимаю: если сейчас скажу хоть слово не тем тоном, она окончательно рассыплется.
А если тем — я рассыплюсь сам.
— Ну а сейчас-то вы его зачем ищете? — спрашиваю устало.
Она смотрит на меня недоуменно.
Будто вопрос неправильный.
Будто ответ очевиден всем людям на земле, кроме меня.
— Я… Чтобы понять. Чтобы объяснить. Чтобы…
— Вероника, — прерываю ее. — Вам тут не место.
Она белеет.
Мгновенно.
И это хуже любых слез.
— Пожалуйста, — губы дрожат. — Пожалуйста, позвольте мне остаться.
Режет.
Прямо по печени.
Без наркоза.
Потому что я слышу не “позвольте работать”.
Я слышу: не забирайте у меня последнюю возможность что-то исправить.
Господи.
Я не выдержу.
Я рядом с ней не выдержу.
Не сейчас.
Не в этом отделении.
Не после того, как увидел ее слезы и понял, что хочу невозможного.
Хочу, чтобы она перестала плакать.
Хочу, чтобы она не плакала по нему.
Любым способом надо сделать так, чтобы она ушла.
Любым.
— Да кто я такой, чтобы вам запрещать, — отворачиваюсь. — Вы же волонтер.
— Значит, я могу работать? — спрашивает она почти радостно.
Почти.
Как ребенок, которому вернули игрушку, хотя игрушка давно сломана.
— Можете, — киваю обреченно. — В отделении вас ценят.
Она моргает.
Кажется, даже не сразу верит.
А мне надо уйти.
Сейчас.
Пока я не сказал еще что-нибудь.
Пока не сделал хуже.
Пока не протянул руку и не вытер с ее щеки слезу, потому что вот это уже будет совсем за гранью.
— Но, — отступаю на шаг, — то, что вы делаете… Все эти ваши поиски…
— Я буду аккуратнее, — выпаливает она.
— Не в этом дело.
Поджимаю губы.
Как ей объяснить?
Что дело не в аккуратности.
Не в списках.
Не в расспросах.
Не в том, что она суется туда, куда ее не звали.
— Ладно, — говорю глухо. — Простите меня еще раз. Я пойду.
— Да… Да, конечно.
Она отступает назад.
Не закрывает дверь сразу.
Просто стоит на пороге подсобки, маленькая, бледная, с красными глазами, и держится за ворот халата так, будто это единственное, что не дает ей снова развалиться.
Я разворачиваюсь.
Иду мимо сестринского поста и думаю, что надо все же уйти домой.
Срочно.
Пока в отделении еще есть люди.
Пока я не остался в этих коридорах наедине с Вероникой Беловой, ее слезами, ее женихом, ее отчаянным “позвольте мне остаться” и своей совершенно лишней, невозможной злостью.
Вечер в пустом отделении рядом с ней я не выдержу.
Моя старшая медсестра впивается в меня взглядом.
Елена Степановна.
Конечно.
Что-то видела.
Что-то слышала.
Отделение маленькое. Стены тонкие. Люди здесь вообще умеют узнавать чужие тайны по шагам.
Она молчит.
И это хуже, чем если бы спросила.
Я прохожу мимо.
Останавливаюсь.
Потому что в голову вдруг приходит мысль.
Почти коварная.
Правильная.
Нет.
Не правильная.
Удобная.
Просто надо сделать так, чтобы Белова сама захотела уйти.
Не выгнать.
Не запретить.
Не стать для нее последним чудовищем в этом отделении.
Пусть увидит.
По-настоящему.
Не бравые шуточки из третьей палаты. Не благодарные улыбки. Не “Вероника, водички”. Не лысые головы, которые можно побрить и потом гордо назвать нормальными.
Пусть увидит яму.
Ту самую.
Из которой не все выбираются.
— Елен Степанна, — окликаю старшую.
Она поднимает глаза.
— Адам Рустамович?
— Вы говорили, волонтерка хорошая.
Киваю в сторону подсобки.
— Хорошая, — осторожно подтверждает она.
Осторожно.
Значит, уже не нравится ей мой тон.
— Тогда отправьте ее к этому… неудобному.
Елена Степановна смотрит на меня долго.
Слишком долго.
— К Толику?
Я киваю.
— К нему.
— Адам Рустамович…
— Что?
— Он тяжелый.
— Я знаю.
— Злой.
— Имеет право.
— Он без ног.
Знаю.
Конечно, знаю.
— Тем более, — говорю сухо.
Старшая молчит.
И в этом молчании столько неодобрения, что другой бы, может, даже смутился.
Я — нет.
Я уже сегодня был чудовищем.
Одним разом больше, одним меньше.
— Хотите проверить девочку? — наконец спрашивает она.
Нет.
Да.
Не знаю.
Хочу, чтобы она ушла.
Хочу, чтобы она осталась подальше от меня.
Хочу, чтобы перестала плакать по Марку Рогожину.
Хочу, чтобы не плакала вообще.
И больше всего хочу не хотеть всего этого.
— Хочу, чтобы от волонтера была польза, — отвечаю.
Елена Степановна смотрит еще секунду.
Потом кивает.
— Хорошо.
Я ухожу.
Быстро.
Почти бегу из собственного отделения, как трус.
А за спиной остается Вероника Белова.
Девочка с косичками, красными глазами и чужой виной на плечах.
Я говорю себе, что так правильно.
Что Толиков ее напугает.
Оттолкнет.
Вытолкнет из этих стен лучше любого приказа.
Что она завтра же поймет, что ей здесь не место.
Что она уйдет.
И всем станет легче.
Особенно мне.
Потому что если она выдержит Толика…
Я пропал.
.
Глава 9
Ника
Кто мне может объяснить, отчего это я вдруг решила, что в этом мужлане есть хоть что-то человеческое?
Распустила нюни…
Повелась на его "Простите"...
На этот голос.
На эти глаза, в которых вдруг на секунду мелькнуло что-то такое…
Человеческое.
Злюсь на себя так, что аж кулаки стискиваю, но… Деваться некуда.
Значит, этот мой…
Настойчиво попросили. Как талантливую.
И честно сказали, что остальные боятся.
Чего бояться - то? Чего бояться?
Тяжелое ПТСР.
Наверное.
Я еще не окончила учебу. Я еще только буду дефектологом. У меня пока больше теории, чем практики, и больше наглости, чем права лезть к людям в голову.
Но одно я знаю точно.
Если человек разговаривает с Богом на потолке, нельзя хватать его за плечи и орать: “Очнитесь, там никого нет”.
Во-первых, это глупо.
Во-вторых, жестоко.
А в-третьих, кто вам сказал, что он не прав? В мире до сих пор никто не доказал, что бога нет. Как, впрочем, и обратного…
Так что Толик вполне может оказаться прав. И у него там на потолке Бог. А нам всем потом придется извиняться.
Тяжело вздыхаю, еще раз вспоминаю темные глаза Тарханова…
Черт!
Что за черт!
Отчего этот взгляд никак не идет у меня из головы.
С одной стороны, хорошую штуку сделал доктор Тарханов.
Вечно обвиняющего Марка в уме я слышать перестала.
А с другой.
А с другой, он отправил меня к Толику.
Явно в надежде, что я сбегу.
Угу.
Не на ту напали, Адам Рустамович.
И я смело шагаю вперед, со стопкой белья наперевес.
– Анатолий, нам надо повернуться на бок! – я вытаскиваю новую простыню, – Вы не переживайте, если верить теологам, Бог он везде, так что вы вполне можете продолжить свой разговор, глядя в стену.
Парень замолкает, вздрагивает, и переводит взгляд прямо на меня.
До этого он что-то шептал. Очень тихо. Почти беззвучно. Одними губами.
А тут замолкает.
Вздрагивает.
И медленно переводит взгляд на меня.
Хм.
Странно.
Вообще-то я рассчитывала, что он меня не услышит.
Или сделает вид, что не услышал.
— Можно вас попросить? — спрашиваю я с совершенно деловой миной.
Он молчит.
Смотрит так, будто пытается понять, я настоящая или тоже уже из потолка.
— У меня тетка сердечница. Одна живет. Вечно в огороде возится. Попросите, чтобы это лето под Тамбовом было не очень жаркое, а? Вы же с ним говорите, вам же несложно?
Сама тем временем складываю простыню, как учили.
Пополам.
Подложить.
Повернуть.
— А! — добавляю я, будто только что вспомнила. — Еще моя сокурсница Машка. Опять протусила весь семестр. Очень просила за сессию.
Анатолий моргает.
— Она, конечно, сама виновата, — признаю честно. — Но так-то деваха хорошая. Просто мозгов временно нет. Бывает.
— Вы вообще в своем уме? — вдруг хрипло спрашивает он.
Голос такой, будто он уже забыл, как им пользоваться.
Или поражен до глубины души.
Хорошо.
Значит, слышит.
Значит, вернулся.
Хотя бы чтобы возмутиться.
— А что? — смотрю на него удивленно. — Боженька же добрый. Разве нет?
— Но не за сессию же прогульщикам просить, — вдруг возмущается боец.
И вот тут я окончательно понимаю: он едва ли старше меня и моей вымышленной Машки.
– Слушайте, ну у каждого своя важность, – развожу руками, – Кому сессия, кому урожай огурцов, а кому ребенка от рака вылечить. Такая история. Оно-то, конечно, понятно, – хмыкаю, – своя рубашка ближе к телу! Не хотите просить, – кривлюсь, – Не думала, что вы такой эгоист!
Он резко поворачивает голову.
— Что?
Да.
Попала.
Я знаю, чем задела.
Елена Степановна рассказала коротко. Очень коротко. Так, как медики рассказывают самое страшное, чтобы не расплакаться и не сломать голос.
Анатолий потерял ноги, когда отгонял подбитую машину с боеприпасами от КПП.
Не должен был.
Он вообще не был водитель.
Просто понял, что сейчас рванет. И в радиусе сорока метров не останется никого.
И прыгнул в уже горящую машину.
Так что его можно назвать героем.
Дураком.
Бессеребренником.
Отчаянным.
Самоотверженным.
Человеком без чувства самосохранения.
Как угодно можно назвать.
Только не эгоистом.
— Вы ненормальная, — говорит он.
Тише.
Но злее.
Аж багровеет. Жилы на шее вздуваются.
Угу.
Живой.
— Знаете! — упираю руки в бока. — Вы вообще-то тут лежите, а другие…
— Девушка, а вы не могли бы помолчать? — резко просит он.
Надо же, какой воспитанный.
Другой бы уже матом обложил.
А этот просит.
– Чего это я должна молчать? – хмыкаю нагло, – Не нравится, что я говорю, – выметайтесь из палаты, пока убираю…
— Я…
И запинается.
Я вижу, как до него доходит.
Не сразу.
Медленно.
Жестоко.
Не мыслью даже.
Телом.
Тем самым телом, которое он теперь не может поднять, как раньше.
— Я не…
Он снова молчит.
Долго.
Секунда.
Две.
Три.
И вдруг.
– Дайте каталку.
.
Адам
Я не понимаю в чем дело, когда коридор вдруг замирает.
Вот только что на посту болтали, шумели, ворчали, шуршали бумагами.
Все как всегда.
Нервно.
Шумно.
Живо.
И вдруг — тишина.
Не постепенная.
Не такая, когда разговоры сами собой стихают.
А резкая.
Будто по коридору прошел сквозняк, ледяной, невидимый, и коснулся каждого затылка.
Постовая сестра перестает писать.
Ее ручка замирает над журналом.
Вижу глаза дежурной и оборачиваюсь сам.
И…
Тоже замолкаю.
Это, вообще, как?
Первое чувство, которое я испытываю – досада!
Второе – стыд.
Придурок! Я. Не он.
Он тоже, конечно, но у него хотя бы есть шанс.
А у меня, похоже, уже нет.
Белова медленно, аккуратно, вывозит в коридор… Толика.
Он в футболке, низ прикрыт одеялом…
Толик бледный, дрожит, но упрямо сжимает губы и словно даже пытается перехватить у нее управление.
– Я минут за пятнадцать управлюсь, – с совершенно наигранной веселостью произносит она, – Ну, максимум, двадцать!
Отпускает коляску и почти сразу возвращается назад. Резко закрывает за собой дверь.
А мужики в коридоре вдруг начинают хохотать!
И по плечам нашего странненького хлопать, как родного, как с того света вернувшегося.
Может, так оно и есть.
С Богом этот парень общался, как с соседом по палате.
И я делаю шаг. Туда. К двери.
Только я иду не к нему.
Я иду в палату.
Потому что ровно за секунду до того, как Белова захлопнула дверь, я успел увидеть ее лицо.
И слезы на щеках.
.
Глава 10
Адам
— Ника…
Я не понимаю, зачем я здесь.
Не отдаю себе отчета в том, что делаю.
Мне бы сейчас стоять в коридоре вместе со всеми. Смотреть на Толика. На каталку. На эти его сжатые до белых костяшек пальцы на колесах. На мужиков, которые сейчас парня со вторым рождением поздравляют.
Мне бы радоваться.
Фиксировать результат.
Думать: получилось.
А я вместо этого бездумно, почти вслепую врываюсь обратно в палату.
— Вероника!
Она стоит у стены.
И сначала я вижу только слезы.
Мокрые дорожки на щеках. Распахнутые глаза. Рот приоткрыт, грудь ходит рвано, часто, будто она пытается вдохнуть, но воздух не проходит. Не цепляется внутри. Не становится дыханием.
И ни звука.
Вот это пугает сильнее всего.
Не рыдания. Не истерика.
Тишина.
— Белова!
Она медленно переводит на меня взгляд.
И я понимаю.
Она еле держится.
В прямом смысле.
На ногах.
У нее колени дрожат. Пальцы впились в спинку кровати, но уже соскальзывают. Плечи мелко трясутся, как у человека после шока, когда все самое страшное уже сделано, а тело только сейчас догоняет: ты мог не выдержать.
— Да что б вас…
Рычу скорее себе, чем ей, и успеваю ровно в тот момент, когда она начинает оседать.
Нет.
Я не обнимаю ее.
Не думаю об этом так.
Просто подставляю руки.
Подхватываю.
А она тут же виснет на мне всем своим небольшим, горячим, обмякшим весом.
И это почему-то вышибает из меня воздух.
Вот так просто.
Примитивно.
Без всякой романтики.
Человек отдал все силы другому человеку и теперь сам не может стоять.
Ее лоб ударяется мне в грудь. Пальцы хватают халат где-то у ребер, сминают ткань. Дыхание — прямо сквозь меня. Рваное, влажное, обжигающее даже через хлопок. От нее почему-то пахнет не больницей, а чем-то терпким. И безумно вкусным. Как кофе с гвоздикой. Именно такой аромат.
— Тише, тише, тише…
Я не собирался ее утешать.
Оно само выходит.
Как дыхание.
Как рефлекс.
Одной рукой держу ее за спину, второй накрываю затылок. Пальцы скользят по туго стянутым волосам, цепляют резинку. Она вздрагивает от прикосновения, но не отстраняется. Наоборот — вжимается сильнее, будто если отпущу, она развалится прямо здесь, на полу.
Не отпущу.
Не сейчас.
— Вероника, вы большая молодец.
— Вы… вы… — из ее груди наконец вырывается звук.
Не плач даже.
Сломанный, короткий, почти беззвучный всхлип.
Меня от него дергает изнутри так, будто кто-то резко потянул за нерв.
— Он так смотрел…
— Плевать, как он смотрел, главное, что встал, — выдыхаю зло.
Я перехватываю ее удобнее, прижимаю к себе крепче. Почти заслоняю собой от палаты, от коридора, от Толика, от всего мира, который вечно требует от нее невозможного.
Удержать.
Уберечь.
Успокоить.
— Он же герой! — стонет она мне в грудь. — Он же… он же там… А я… Вы бы видели его глаза!
— Герой, штаны дырой, — скалюсь, стискивая зубы так, что сводит челюсть. — Толку от его героизма, если он с потолком разговаривает? Сейчас тут герой — вы.
— Он же без ног совсем…
Она утыкается лбом мне куда-то под ключицу.
Я закрываю глаза на секунду.
Вдыхаю ее волосы.
Держу.
— Как он жить-то будет? — шепчет она. — Адам Рустамович, как он жить будет?
— Главное, что будет, — говорю ей почти в макушку.
Голос выходит низкий, хриплый.
Не врачебный.
Мой.
— Слышите? Главное, что будет. На одну культю протез можно. Со второй сложнее, но тоже будем думать. Костыли. Тренировка спины. Да черт с ним, сейчас куча профессий, где можно с утра до ночи сидеть. Работать можно. Учиться можно. Жить можно.
Она замирает.
Словно слушает не меня, а саму возможность.
Я чувствую, как постепенно меняется ее дыхание. Все еще рваное, но уже не такое бездонное. Она вцепилась в меня обеими руками. Крепко. Почти больно. Но я даже вздохнуть глубоко боюсь, чтобы ее не спугнуть.
— Главное, чтобы хотел, — продолжаю я тише. — Жить. Дышать. Работать. Ругаться. Ненавидеть всех нас. Да хоть на Бога с потолка орать. Неважно. Пусть орет. Это уже жизнь.
Она сглатывает.
Шумно.
С трудом.
— Я ему больно сделала…
— Да.
Она дергается.
Я сильнее прижимаю ладонь к ее затылку.
— Да, — повторяю, не давая ей отстраниться. — Сделали. А как иначе, Вероника? Он не встанет от ласковых слов. Он уже столько их наслушался, что мог бы ими стены обклеить. Вы попали туда, где еще живое было. Вот и больно.
Она затихает.
Совсем.
Только пальцы продолжают судорожно мять мой халат.
А у меня сердце стучит слишком сильно.
Неправильно сильно.
Будто я не в палате стою, а снова над открытым животом, и счет идет на секунды.
— И встряхнули его вы, — говорю уже почти шепотом. — Не я. Не реабилитолог. Не сестры. Вы.
Я заставляю себя чуть отстраниться.
Не отпустить.
Нет.
Только настолько, чтобы увидеть ее лицо.
Бледное. Мокрое. Растерянное. С распухшими губами и глазами, в которых еще стоит ужас от того, что она сделала.
И я вдруг понимаю, что хочу забрать этот ужас себе.
Целиком.
Вырвать из нее, как осколок из раны, сжать в кулаке и выбросить.
Глупость.
Невозможно.
Но я хочу.
— Вы сделали для него то, что не смог сделать даже я, — говорю тихо. — Мы ему жизнь сохранили, Ника. А вы ему ее вернули.
Она поднимает глаза.
И все.
Мир останавливается.
Просто исчезает больничный запах, коридор, голоса, каталка, Толик, мои собственные правила, мой опыт, моя осторожность, вся моя взрослая, выжженная, удобная пустота.
Остаются только ее мокрые ресницы.
Ее горячее дыхание у меня на груди.
Ее пальцы, все еще сжатые на моем халате.
И мои руки на ней.
Слишком крепко.
Слишком близко.
И у меня внутри что-то рушится.
В этот момент я понимаю, что мой мир никогда больше не будет прежним.
.
Глава 11
Ника
Мой мир больше не будет прежним.
Я поняла это не сразу.
Не в тот момент, когда Адам Рустамович держал меня в палате Толика, а я рыдала ему в халат и пыталась не развалиться на части. Не тогда, когда он сказал, что я вернула человеку жизнь. Не тогда, когда впервые назвал меня Никой так, будто это имя вдруг стало чем-то важным.
Нет.
Все менялось медленно.
Почти незаметно.
Но настойчиво.
Как капельница: капля, пауза, капля.
И однажды ты понимаешь — лекарство уже в крови.
— Боец, что ты себе позволяешь?
Голос Тарханова гремит за моей спиной так, что я едва не роняю тазик.
Я вхожу в палату, а там мужчина после операции.
Да, ему тяжело. Очень тяжело. Живот обожжен, повязки, катетер, лицо серое от боли и злости. Тут любому не до приличий. Но…
Но полностью голым-то зачем лежать?
Я замираю у порога, чувствуя, как жар мгновенно поднимается к щекам.
— В отделении работают женщины, — произносит Тарханов таким голосом, каким, наверное, можно останавливать не только кровотечение, но и вражескую бронетехнику. — Прикройся.
Мужик лет сорока, крепкий, с татуировками на плечах и взглядом “я сам кого хочешь прикрою”, вдруг смущается.
По-настоящему.
Морщится, сопит, будто его не голым застали, а на детском утреннике в костюме зайчика, и дергает простыню на бедра.
Я стою с тазиком, полотенцами и совершенно неприличным желанием заулыбаться.
Не улыбаюсь.
Почти.
— Простыню не выше повязки, — сухо добавляет Тарханов.
И проходит мимо меня так, будто ничего особенного не произошло.
А у меня внутри что-то делает маленькое, глупое: “ой”.
Потом — другая палата.
— Ваши волонтеры ничего не умеют!
Это уже не герой и не боец.
Это мерзкий тип.
Есть такие пациенты, которых хочется жалеть на расстоянии. Потому что человек, кажется, решил: раз ему больно, то теперь больно должно быть всем.
Он вечно недоволен.
То подушка не та.
То чай холодный.
То медсестра грубо посмотрела.
То я слишком резко простыню подтянула.
Даже уколы ему, кажется, стараются делать в последнюю очередь. Не из жестокости. Из инстинкта самосохранения.
Я стою у его койки и чувствую, как внутри медленно поднимается знакомое: потерпи, Ника. Промолчи. Ты здесь не для того, чтобы тебя любили.
— Если вы так считаете, — раздается рядом спокойный голос Тарханова, — волонтеры больше не будут вас трогать.
Пациент осекается.
Я тоже.
— Как это? — возмущается он. — Мне же надо…
— Сестры сделают необходимое по медицинским показаниям, — перебивает Адам Рустамович. — Все остальное — добрая воля людей, которые вам не прислуга.
Мерзкий тип открывает рот.
Закрывает.
Снова открывает.
— Вероника, — Тарханов даже не смотрит на меня, только чуть поворачивает голову. — Эту койку не перестилать, пожалуйста.
Я мысленно ликую так, что если бы мысли издавали звук, в палате начался бы салют.
— Да, Адам Рустамович.
Голос у меня почти приличный.
Почти не торжествующий.
В коридоре я все-таки догоняю его.
— Спасибо, — шепчу быстро.
Не знаю почему шепотом.
Он останавливается.
Поворачивается.
И вдруг улыбается.
Почти мальчишеской открытой улыбкой.
Будто сам не ожидал, что умеет.
— Пожалуйста, Вероника. Не одной же вам следить за порядком.
У меня сердце делает странный кульбит.
Глупый.
Совершенно неуместный.
— Только я вас прошу, — добавляет он с самым серьезным видом, — не ругайте их за бахилы.
Я замираю.
Прямо посреди коридора.
— Адам Рустамович, — произношу я с укором.
Очень весомым.
Там же вся палата с ампутациями.
Он выдерживает секунду.
Вторую.
А потом глаза у него начинают смеяться раньше губ.
— Да-да, знаю, — быстро говорит он, отступая. — У меня отвратительное чувство юмора.
— Отвратительное, — подтверждаю я строго.
— Работаю над собой, — бросает он уже через плечо.









