
Полная версия
Леди
Вернулась другая.
* * *
Ресницы она накрасила первой в классе. В тринадцать, в седьмом.
У мамы на трюмо стояла французская тушь в золотом тюбике, привезённая отцом из Польши. Её трогать было нельзя. Марина купила «Ленинградскую» сама, в галантерее у рынка, на деньги, сэкономленные на школьных обедах. Тушь продавалась в картонной коробочке, и чтобы ею накраситься, надо было плюнуть на брусок и растереть щёточкой. Все так делали. Марина научилась плевать аккуратно, одной каплей, а не как другие, пузырями.
Она красилась в ванной, перед уходом в школу, пока мама варила кофе на кухне. Ресницы слипались в стрелки, твёрдые, как у куклы. Она разделяла их иголкой. Иголку она держала в коробочке, воткнутой в картон. Однажды чуть не выколола глаз и не испугалась. Только руку стала держать твёрже.
В школе на неё смотрели. Девочки шептались. Учительница литературы, Галина Фёдоровна, сказала при всём классе: «Сомова, умойся». Марина не умылась. Она посмотрела на Галину Фёдоровну спокойно, снизу вверх, и ничего не сказала. Галина Фёдоровна покраснела первой. Больше она про ресницы не говорила.
Через месяц накрасились ещё три девочки в классе. Через полгода половина. Марина к тому времени уже красила ещё и веки, тенями из маминой коробки, по чуть-чуть, коричневыми, чтобы было незаметно. Учительницы не замечали. Девочки замечали и красили веки через полгода.
Так было со всем.
Мама заметила тушь через неделю. Не в школе, дома: Марина забыла умыться перед ужином. Мама посмотрела на неё через стол, отложила вилку и ничего не сказала. После ужина позвала в спальню. К трюмо.
Трюмо стояло у окна. Три зеркала, центральное и два боковых на петлях, которые можно было повернуть и увидеть себя со всех сторон сразу. Перед зеркалами на полированной столешнице стояли мамины сокровища. Флаконы духов, «Climat» и «Красная Москва». Коробочки с пудрой. Помады в золотых тюбиках. Французская тушь, которую трогать было нельзя.
Мама посадила Марину на пуфик перед трюмо. Встала сзади. Посмотрела на неё в зеркало. Марина видела в трёх зеркалах сразу: себя, тринадцатилетнюю, с ресницами, слипшимися в стрелки, и маму за спиной, тридцатичетырёхлетнюю, красивую, с укладкой.
— «Ленинградская», — сказала мама. Не спросила. — Плевала?
Марина кивнула.
Мама взяла ватный диск. Смочила чем-то из флакона, пахнущим огурцом. Повернула Марину к себе и стала стирать тушь. Медленно, аккуратно, от корней к кончикам. Марина сидела с закрытыми глазами и ждала, что сейчас будет. Крик. Запрет. Мама умела запрещать так, что запрет держался годами.
Мама стёрла тушь. Повернула Марину к зеркалу.
Потом взяла с трюмо французскую тушь. Ту, которую трогать нельзя. Открыла.
— Смотри вверх, — сказала мама. — Не моргай.
И накрасила ей ресницы. Сама. Аккуратно, в два слоя, разделяя каждую ресницу, как Марина разделяла иголкой. Только без иголки. Мамина рука не дрожала. Щёточка шла ровно, от корней вверх, чуть с поворотом.
— Вот так, — сказала мама. — Не комками. Не стрелками. Чтоб никто не понял, что накрашено. Чтоб думали, что своё.
Марина смотрела в три зеркала. Ресницы были длинные, чёрные, ровные. Как будто своё.
Мама села рядом на край кровати. Смотрела на неё в зеркало.
— Слушай меня, — сказала мама. — Я тебе один раз скажу. Больше не буду.
Марина слушала.
— Лицо, — сказала мама, — это твой капитал. Единственный. Папа может потерять фирму. Деньги могут кончиться. Квартиру могут отнять. Всё может быть. А лицо останется. Пока оно есть, ты не пропадёшь. Поняла?
Марина кивнула.
— Его надо беречь, — сказала мама. — Не плевать в тушь. Не курить за гаражами: от этого кожа серая. Не пить: от этого мешки. Не плакать: от этого глаза красные. Не смеяться громко: от этого морщины. Не загорать без крема. Не спать на животе. Не выходить из дома без помады. Никогда. Даже за хлебом.
Она помолчала.
— И не показывать, — сказала она. — Ничего не показывать. Ни что больно, ни что страшно, ни что хочется. Лицо должно быть ровное. Как у меня.
Марина посмотрела на мамино лицо в зеркале. Ровное. Красивое. Ни одной морщинки. Ни одного движения.
Она тогда впервые подумала: а что у мамы под этим лицом? Ей стало страшно от этой мысли, и она её прогнала.
Мама встала. Положила французскую тушь обратно на трюмо. Потом подумала. Взяла её снова. Протянула Марине.
— Возьми, — сказала она. — «Ленинградскую» выброси.
Марина не выбросила. Она спрятала «Ленинградскую» в ящик стола, за тетради. Там она и пролежала двадцать лет.
Мама дала мне тогда всё, что у неё было. Свою тушь, свои правила, своё лицо. Она думала, это защита. Я тоже так думала. Я носила это лицо двадцать лет. Ровное, без морщин, без слёз, без смеха. С помадой даже за хлебом. Оно мне очень пригодилось. На обложке «Города», на билборде у Белорусского. А потом его порезали ветки тополя. Три полосы на щеке. И я впервые за двадцать лет смогла заплакать, не думая, что будут красные глаза. Потому что терять было уже нечего. Капитал кончился. А я не пропала. Мама ошиблась. Я ей никогда не скажу.
Каблуки она надела в четырнадцать. Не туфли с маленьким каблучком, какие носили девочки из девятого на праздники, а настоящие, мамины, на шпильке, восемь сантиметров. Мама сначала не разрешала. Потом увидела, как Марина в них ходит, и замолчала. Марина ходила в них так, будто в них родилась. Без раскачивания, без согнутых коленок, без того, чтобы смотреть под ноги. Спина прямая, голова вверх, шаг ровный. Отец посмотрел на неё в коридоре, в маминых туфлях, и сказал: «Ну вот». Больше ничего. Но Марина поняла, что это значит «вот, теперь правильно».
Двор смотрел, как она идёт от подъезда к остановке, цокая шпильками по разбитому асфальту, и не верил. Четырнадцать лет. Бабки на лавочке говорили: «Сомовская-то, а? Совсем стыд потеряла». Говорили и смотрели вслед, пока не скроется за углом.
Мне нравилось, когда они так смотрят. Я специально шла медленнее. Я знала, что они скажут, ещё до того, как они открывали рот. Мне казалось, это и есть власть: когда ты знаешь, что о тебе скажут, и тебе всё равно. Мне не было всё равно. Мне было приятно. Это разные вещи, но поняла я это гораздо позже.
* * *
Она не играла в куклы. Никогда, даже маленькой. У неё были куклы, много, отец привозил их из-за границы: Барби с длинными ногами, с гардеробом, с розовым домиком. Марина их не трогала. Они стояли на полке в коробках, нераспакованные, как товар в витрине. Девочки во дворе приходили смотреть на них и просили подержать. Марина разрешала. Сама она на них смотрела так же, как девочки, только с другой стороны: она смотрела, как на них смотрят.
Она не курила в подворотне. В тринадцать-четырнадцать во дворе курили все: за гаражами, в подвале, в арке между домами. Девочки собирались кучкой, по три-четыре, прикуривали одну на всех и передавали по кругу, кашляя. Её звали. Один раз, другой. Она не пошла. Не потому, что боялась родителей. Ей не нравилось, как это выглядит. Девочки за гаражами в куртках с капюшонами, с красными от холода носами, с одной сигаретой на четверых. Это было некрасиво. Это было бедно.
Она не пила пиво. Пиво пили на тех же гаражах, по вечерам, из больших пластиковых бутылок, тёплое, передавая из рук в руки. Пили парни из старших классов и девочки, которые хотели, чтобы их заметили парни из старших классов. Марину заметили и без пива. Её звали на гаражи каждый вечер. Она проходила мимо.
Она научилась не здороваться.
Это вышло само собой. Сначала она просто не говорила «здравствуйте» бабкам на лавочке. Они ведь всё равно говорили про неё за спиной. Потом не говорила соседям в лифте. Потом учителям в коридоре, тем, кто ей не нравился. Вместо слова она кивала. Чуть-чуть, одним подбородком, как будто опуская голову на сантиметр и тут же поднимая. Многие даже не были уверены, что она кивнула. Тётя Валя с четвёртого однажды сказала маме: «Ваша-то не здоровается». Мама ответила: «Здоровается. Вы просто не замечаете». И была права. Марина кивала. Просто её кивок надо было заметить.
Это получилось от папы. Папа так кивал людям, которых уважал не до конца. Я видела, как он кивает рабочим на объекте, водителю, соседу снизу. Не грубо. Вежливо, но с высоты. Я подсмотрела и сделала своим. Я тогда не понимала, что кивок с высоты требует высоты. Что если она кончится, кивок останется, а смотреть будет неоткуда.
* * *
Девочки во дворе её не любили. Это было понятно и правильно. Марина и сама бы себя не любила, будь она на их месте. У Наташки Кравец мать торговала на рынке китайскими куртками. У Ленки Сазоновой отец пил так, что его однажды нашли зимой в сугробе у пятого подъезда, живого, но без пальто. У Юльки Маслиной было двое младших, и она таскала их за собой везде, как утка утят. Им было не до ресниц и не до каблуков.
Но была одна странность, которую Марина заметила не сразу. Девочки её не любили, а повторяли за ней всё. Ресницы, каблуки, кивок. Особенно кивок. В девяносто седьмом половина двора кивала вместо «здравствуйте». Бабки на лавочке жаловались, что молодёжь совсем распустилась. Марина знала, откуда это пошло. Она знала, и от этого ей было хорошо, как бывает хорошо от тайны, которую никто не может у тебя отнять.
Она делала всё раньше других. Не потому что хотела быть первой. Ей просто было скучно ждать. Она смотрела на своих ровесниц и видела, кем они будут через год, через два: это было написано на них, как цена на бирке. А на ней, ей казалось, не было написано ничего. Её можно было прочитать только на шаг вперёд.
* * *
Виктор Савельев появился в их доме весной девяносто шестого.
Ему было двадцать. Он жил в соседнем доме, в пятом подъезде, с родителями, учился заочно в техникуме и работал у Сомова на фирме: водителем, грузчиком, на подхвате. Отец взял его, потому что знал его отца, Николая Степановича, ещё с института. Виктор был аккуратный, вежливый, всегда в чистой рубашке, и говорил «Владимир Сергеевич» так, как будто это было одно длинное, уважительное слово. Отец его ценил. Отец редко кого-то ценил.
Виктор стал бывать у них дома. Сначала по делу: привёз документы, забрал коробку, помог передвинуть шкаф. Потом его стали оставлять на ужин. Потом звать на праздники. Мама кормила его пирогами. Отец наливал ему рюмку и говорил с ним про машины и про то, куда катится страна. Виктор слушал и кивал. У него было хорошее лицо, открытое, без хитрости. Его родители стали заходить к Сомовым по выходным, и две семьи пили чай на одной кухне.
Марине было четырнадцать.
Когда двор понял, что Савельевский сын ходит к Сомовым не из-за отца, двор сказал: любовь. Двор сказал это с удовольствием, как говорят о сериале, который наконец-то стал интересным. Двор не сказал, что ему двадцать, а ей четырнадцать. Двор не сказал, что в любой другой квартире, у Кравцов, у Сазоновых, за такого двадцатилетнего отец взял бы ремень, а мать пошла бы в милицию. Двор не сказал этого, потому что Виктор был из хорошей семьи. Потому что Сомовы пускали его в дом. Потому что Владимир Сергеевич жал ему руку. Если в доме, где тюль с золотой ниткой и видеомагнитофон, считают, что так можно, значит, так можно.
Взрослые видели то, что хотели видеть. Это двор умел лучше всего.
Они видели Виктора, который несёт за Мариной пакет из магазина. Видели, как он ждёт её у школы на отцовской машине. Видели, как Сомовы и Савельевы вместе идут на первомайский салют, и Марина идёт чуть впереди, а Виктор на полшага сзади. Они видели это и говорили: вот это пара. Вот это, говорили они, по-взрослому. Не то что наши.
Мне все говорили, что я взрослая. Учителя, соседки, мамины подруги. «Ты у нас совсем взрослая». Я и сама так думала. Я красилась, носила каблуки, не играла в куклы, не курила за гаражами. Я выглядела на восемнадцать, и мне казалось, что раз выгляжу, значит, так и есть. Теперь я думаю, что взрослым просто было удобно, чтобы я была взрослой. Взрослую не надо беречь. Ей можно разрешить всё, что разрешают взрослым, и не думать. Папа подавал мне руку из автобуса, а того, что было у него под носом, не видел. Или видел и решил, что это тоже как у дам. Я не знаю. Я его никогда не спрашивала. Теперь уже не спрошу.
Осенью девяносто восьмого Виктора забрали в армию. Отсрочка по техникуму кончилась, отец не стал его отмазывать, сказал: мужику полезно. Двор провожал его всем домом: Савельевы накрыли стол во дворе, на сдвинутых столах, под берёзой. Марина стояла рядом с его матерью, прямая, без слёз. Двор сказал: «Ждать будет». И двор следующие два года проверял, ждёт ли. Каждый вечер, из каждого окна. Двор следил за ней строже любой матери.
Она ждала. По крайней мере, так это выглядело со стороны. Не ходила на дискотеки. Не гуляла с другими. Училась в десятом, потом в одиннадцатом, на четвёрки и пятёрки. Носила каблуки. Кивала. Писала письма, раз в неделю, на тетрадных листах, и сама относила их на почту, и двор знал об этом, потому что почтальонша жила в третьем подъезде.
Двор был доволен. Двору редко доставалась такая хорошая история.
* * *
Марина вертит в пальцах коробочку с тушью. Брусок внутри треснул посередине, по ямке. Она закрывает крышку и кладёт коробочку обратно в ящик, за тетради, туда, где она пролежала двадцать лет.
Потом встаёт и смотрит на себя в зеркало на дверце шкафа. Тридцать три года. Ресницы не накрашены. Она давно не красится. В монастыре было нельзя, а потом стало незачем. Три белые полосы на левой щеке. Волосы, отросшие после того, как их сбрили в больнице, теперь до плеч, тёмные, с одной седой прядью над ухом, которую она не закрашивает.
Она выпрямляет спину. Поднимает подбородок, на сантиметр. Смотрит на себя с высоты.
Высоты больше нет. А подбородок помнит.
Она опускает голову и выходит из комнаты.
Глава 6. Выпускной
На рынке, у прилавка с зеленью, стоит старуха в синем плаще и выбирает укроп. Перебирает пучки сухими пальцами, нюхает, кладёт обратно. Продавщица смотрит на неё с тоской: старуха стоит тут уже десять минут.
Марина узнаёт её по спине. По тому, как старуха держит голову: чуть набок, как будто прислушивается. Так держала голову Галина Фёдоровна, учительница литературы, когда кто-то у доски читал стихи и врал в ударениях.
Марина подходит. Встаёт рядом. Тоже берёт пучок укропа.
— Галина Фёдоровна, — говорит она.
Старуха поворачивается. Смотрит на неё. Близоруко, щурясь, через толстые очки. На лицо, на шрамы, на седую прядь над ухом. Смотрит долго и не узнаёт. Марина видит, что не узнаёт.
— Сомова, — говорит Марина. — Марина. Девяносто девятый год. Одиннадцатый «А».
Галина Фёдоровна молчит. Потом снимает очки. Протирает их краем плаща. Надевает. Смотрит снова.
— Сомова, — говорит она. Голос у неё прежний, сухой, учительский, только тише. — Умойся.
И смеётся. Тонко, по-старушечьи, прикрыв рот рукой. А потом обнимает Марину. Прямо у прилавка с зеленью, с пучком укропа в руке.
* * *
Выпускной был двадцать шестого июня девяносто девятого года. Марине было семнадцать.
Платье отец привёз из Милана. Он ездил туда в апреле, за итальянской плиткой: фирма тогда уже возила не польскую, а итальянскую, дорогую, для новых русских, которые строили коттеджи за городом. Отец вернулся с коробкой, перевязанной лентой. Положил её на кровать в Марининой комнате и вышел. Не сказал ни слова.
Марина развязала ленту. Под папиросной бумагой лежало платье.
Оно было простое. Это поразило её больше всего. Цвета слоновой кости, шёлковое, длинное, до щиколоток, на тонких бретельках. Без оборок, без блёсток, без кружев. Ткань текла в руках, как вода, холодная и тяжёлая. Марина приложила его к себе перед зеркалом на дверце шкафа и долго стояла.
В городе в тот год все выпускницы шили платья у одной портнихи, Тамары с Кирова, по одному фасону: пышная юбка, корсет со шнуровкой, рукава-фонарики, розовое, персиковое, голубое. Блёстки. Обязательно блёстки. Это называлось «как у принцессы». Марина видела эти платья в ателье, когда мама водила её на примерку туфель: висели в ряд на плечиках, похожие на торты на витрине кондитерской.
А у неё было платье, как вода.
Она вышла в нём на кухню. Отец сидел за столом с газетой. Поднял глаза. Смотрел долго. Потом сложил газету, аккуратно, по сгибам.
— Ну вот, — сказал он.
Мама сказала: «Простовато». Потом, через минуту: «Хотя… Нет. Хорошо». Потом пошла звонить своему парикмахеру, Ирочке, записывать Марину на утро двадцать шестого, на шесть часов.
* * *
Виктор был в армии. Он прислал из части открытку: поздравляю с окончанием школы, желаю, служу, вернусь. Открытку принесла почтальонша из третьего подъезда и вручила маме с таким лицом, как будто вручала орден. Двор знал про открытку к вечеру.
Марина положила открытку в ящик стола. Она не думала о Викторе в тот день. Она думала о платье.
Я хочу, чтобы это было сказано: мне было семнадцать, и я была ребёнком. Я этого не знала. Никто вокруг не хотел этого знать: ни двор, ни мамины подруги, ни учителя, ни взрослый парень в армии, ни родители, которые его к нам пускали. Все говорили «невеста». Я сидела в итальянском платье и думала, что я взрослая женщина. А я была девочкой, которая хотела, чтобы на неё посмотрели. Только и всего. Это не стыдно. Стыдно было тем, кто смотрел и называл это любовью.
* * *
Утром двадцать шестого Ирочка-парикмахер колдовала над её головой два часа. Волосы подняли наверх, открыв шею, и оставили две пряди у лица, завитые плойкой. Никаких цветов, никаких диадем, хотя Ирочка предлагала. Марина сказала: нет. Ирочка посмотрела на неё в зеркало и сказала: «Ну ты даёшь, Сомова. Как с картинки».
Торжественная часть была в актовом зале школы в три часа дня. Душно, окна открыты, пахнет краской: зал красили к выпуску, и краска не высохла до конца. Родители на стульях, выпускники на сцене, в два ряда. Девочки в розовом, персиковом, голубом. Пышные юбки задевали друг друга, шуршали. Блёстки сверкали в солнце из окон.
Марина стояла в заднем ряду, с краю. В платье цвета слоновой кости. Без блёсток.
Когда её вызвали за аттестатом, она прошла через сцену медленно, ровно, не глядя под ноги. Как через двор. Каблуки стучали по свежей краске. Директор протягивал ей аттестат, и рука у директора дрогнула: он смотрел на неё, а не на аттестат.
В зале стало тихо. Потом зашептались.
Марина взяла аттестат. Кивнула директору. На сантиметр.
В третьем ряду мама сжимала сумочку так, что побелели пальцы. Рядом сидел отец. Он не хлопал. Он смотрел на неё, и Марина видела со сцены, как у него дёргается скула.
* * *
Вечером был бал. В школьной столовой, из которой вынесли столы и украсили шарами. Музыку ставил учитель физкультуры, с магнитофона на подоконнике: «Руки вверх», «Отпетые мошенники», Шуфутинский для родителей, «Ласковый май» для ностальгии.
Первый танец был вальс. Его репетировали месяц, на уроках физкультуры, парами, по росту. Марине достался Серёжка Маслов, низкорослый, с торчащим ухом, который на каждом третьем такте наступал ей на ногу. Она терпела месяц. Она думала, что вытерпит и вечер.
Но когда физрук включил вальс и все начали выстраиваться парами, к ней через зал пошёл отец.
Он шёл в костюме, тёмно-сером, который надевал раз в год. Шёл через всю столовую, мимо родителей, мимо выпускников, мимо Серёжки Маслова, который уже стоял рядом с Мариной и неуверенно тянул руку. Отец остановился перед ними. Посмотрел на Серёжку. Серёжка покраснел и отступил.
Отец протянул руку. Ладонью вверх.
Марина положила на неё свою.
Они танцевали вальс. Отец танцевал плохо: он не учился, он просто вёл, как водил машину, уверенно и чуть резко на поворотах. Марина танцевала хорошо. Она вела его, не показывая, что ведёт. Платье текло вокруг её ног, как вода. Они кружились посреди школьной столовой, среди пар в розовом и голубом, и пары расступались, а родители у стен смотрели и молчали.
Мама плакала. Марина видела это через отцовское плечо, на повороте: мама стоит у стены, прижав платок к губам.
Когда вальс кончился, отец не отпустил её руку сразу. Подержал. Потом наклонился и сказал ей на ухо, тихо, чтобы не слышали:
— Всё, Марин. Выросла.
И отпустил.
Она не поняла тогда, что он сказал. Она подумала: похвала. Потом, много лет спустя, лёжа на больничной койке и глядя на жёлтое пятно на потолке, она вспомнила этот вальс и поняла. Это было не похвала. Это было прощание.
* * *
В два часа ночи выпускники пошли встречать рассвет. Так было положено: на мост через реку, на старый, железнодорожный, по которому давно не ходили поезда. Шли толпой, через спящий город, шумно, с бутылками шампанского, с магнитофоном на плече у кого-то. Девочки сняли туфли и несли их в руках. Пышные юбки волочились по асфальту и чернели по подолу.
Марина не сняла туфли. Шла на каблуках. Платье она придерживала рукой, чтобы не испачкать.
На мосту было холодно. Ветер с реки. Девочки ёжились в своих платьях без рукавов. Мальчики пили шампанское из горла и бросали бутылки в воду. Бутылки летели вниз, долго, и падали с плеском, которого почти не было слышно.
Ленка Сазонова плакала. Сидела на рельсах, обхватив колени, в персиковом платье, которое ей сшила Тамара с Кирова на деньги, собранные всем подъездом: мать в больнице, отец пил. Отец обещал прийти на выпускной. Не пришёл. Ленка ждала его весь вечер у дверей столовой. Потом перестала ждать.
Все ходили мимо Ленки. Смеялись, пили, обнимались. Никто не садился рядом.
Марина смотрела на неё. Ленка дрожала. Плечи голые, руки покрылись мурашками.
У Марины на плечах была шаль. Кашемировая, мамина, тоже итальянская, цвета слоновой кости, под платье. Мама накинула её в последний момент, сказала: «Ночью замёрзнешь».
Марина сняла шаль. Подошла к Ленке. Постояла. Потом накинула шаль Ленке на плечи. Молча.
Ленка подняла голову. Посмотрела на неё. Мокрыми, красными глазами, с потёкшей тушью.
— Ты чего? — сказала Ленка.
Марина не ответила. Кивнула. Не на сантиметр. Нормально. И отошла.
Ленка сидела на рельсах в маминой кашемировой шали до самого рассвета. Потом пришла и отдала её, сложенную, Марине. И сказала: «Спасибо». А больше они не говорили никогда. Ни в тот день, ни потом.
Мама спросила дома: «А шаль где?» Марина показала. Мама понюхала шаль, поморщилась: пахло табаком и рекой. Отдала в химчистку. Ничего не спросила.
Я не знаю, почему я это сделала. Я не была доброй. Я никогда не была доброй, я это точно знаю, мне об этом потом многие говорили. Но тогда, на мосту, я посмотрела на Ленку и увидела Оксану. В саду, на коленях, в падалице. Как она дрожала. И у меня руки сами сняли шаль. Это единственный раз за всю юность, когда руки сделали что-то раньше, чем подбородок.
* * *
Рассвет пришёл в четыре. Серый, потом розовый, потом белый. Над рекой поднялся туман, и в тумане проступили берега, ивы, крыши частного сектора на том берегу, купол церкви.
Все закричали «ура». Кто-то включил магнитофон погромче. Пары обнимались, целовались, фотографировались «мыльницами» на фоне рассвета.
Марина стояла у перил, одна. Смотрела на реку.
Ей вдруг стало пусто. Не грустно. Пусто. Как бывает пусто в квартире, из которой вынесли мебель перед переездом. Все вокруг были парами, компаниями, кучками. Обнимались, кричали, плакали. А она стояла одна, в итальянском платье, на каблуках, с аттестатом с одной четвёркой, и ей не с кем было обняться.
Она всегда была впереди. Раньше всех. Ресницы, каблуки, кивок, платье без блёсток. Она шла впереди, и все шли за ней, повторяя. А сейчас она вдруг поняла: впереди никого нет. Если идёшь первой, впереди пусто. Некому повторять за тобой, когда ты сама не знаешь, куда идти.
Она посмотрела назад, на одноклассников. Они были счастливы. Глупо, пьяно, в чёрных от асфальта подолах, но счастливы. Вместе.
Она посмотрела вперёд, на реку. Туман. Ивы. Ничего.
Она постояла так до пяти. Потом повернулась и пошла домой. Одна, через город, на каблуках.
Отец ждал её на лавочке у подъезда. В костюме, с расстёгнутым воротом. Он не спал. Он сидел на этой лавочке, на которой никогда не сидел, и курил. Увидел её. Встал.
Открыл перед ней тяжёлую дверь подъезда. Придержал.
Она прошла. Он вошёл следом. Дверь закрылась на пружине.
Они поднимались по лестнице молча. На площадке второго этажа отец остановился.
— Как? — спросил он.
— Нормально, пап.
Он кивнул. Посмотрел на её туфли. На подол платья, чистый, без единого пятна.
— Не сняла, — сказал он.
— Не сняла.
Он помолчал. Потом сказал, не ей, а куда-то в лестничный пролёт:
— Мать бы сняла. Я бы снял. А ты не сняла.
Она не поняла, хорошо это или плохо. Он не объяснил.



