
Полная версия
Леди

Настасья Глинская
Леди
Леди
Настасья Глинская
Часть первая
Каблуки
Глава 1. Лавочка
Лавочку у третьего подъезда так и не поменяли. Те же две бетонные тумбы, те же три доски поперёк. Только доски теперь зелёные, а были синие, и в средней не хватает куска, будто кто-то откусил её, как пряник. Марина садится с краю, где целое. Достаёт сигареты. Руки всё делают сами, раньше головы: пачка, щелчок зажигалки, первый вдох. Руки у неё за последние годы стали умнее её самой.
Двор смотрит на неё и не узнаёт.
Тётя Валя с четвёртого этажа выходит с мусорным ведром. Проходит в двух шагах, кивает, как кивают чужим, на всякий случай: вдруг из собеса. Мальчишки у гаражей, которых Марина помнит в колясках, теперь сами катают коляски и курят над ними, отворачивая лицо от ребёнка, как будто так дым не дойдёт. Мужчина в спортивном костюме выгуливает таксу. Он смотрит на её щёку на секунду дольше, чем позволяет вежливость, и отводит глаза. На щеке три тонкие белые полосы, косые, как будто кто-то начал писать и передумал.
В две тысячи пятнадцатом году во дворе на улице Мира живут почти те же люди, что и в девяносто пятом. Они постарели, растолстели, похоронили кого-то, родили кого-то. Но сидят на тех же лавочках и смотрят из тех же окон. Двор вообще не любит перемен. Он любит смотреть.
Я их всех узнаю. Тётю Валю по тому, как она держит ведро, на отлёте, будто оно чужое. Серёжку Маслова по уху, которое у него с детства торчит в сторону. Таксу не узнаю, таксы тогда не было, была овчарка, Найда, и она меня боялась. Собаки всегда понимают, кто здесь главный. А меня не узнаёт никто. Наверное, это правильно. Той, которую они знали, действительно больше нет. Она стояла бы сейчас не на лавочке, а у подъезда. Ждала бы, пока ей откроют дверь.
Узнают её, только если она назовётся. Она проверяла. Вчера в магазине Надежда Павловна, бывшая продавщица из молочного, а теперь кассирша в «Магните», пробила ей хлеб и кефир и сказала: «Пакет нужен?» А когда Марина сказала: «Надежда Павловна, это я, Марина Сомова», у той сначала поднялись брови, потом опустились, а потом лицо сделало что-то странное. Испугалось. Как будто перед ней положили на ленту не кефир, а что-то, чего не может быть.
— Мариночка? — сказала Надежда Павловна. — А мы думали…
Она не договорила, что думали. Марина знает и так. Двор давно её похоронил. Пятнадцать лет назад, когда она уехала, двор провожал её взглядом, полным зависти, как провожают поезд, на который не достали билета. Десять лет назад, когда пошли слухи, двор обсудил их, обсосал и проглотил. Потом слухи кончились. А когда про человека долго нет слухов, двор решает, что человека нет.
Она докуривает и не встаёт. Ей некуда торопиться. Папа спит после обеда, мама ушла в поликлинику за направлением. На третьем этаже, за их окном, светлеет занавеска, новая, бежевая, а когда-то была тюлевая, с золотой ниткой. Такой тюль во всём доме был только у них.
* * *
Сомовы жили чуть выше среднего. Если сказать так сейчас, это ничего не значит. А в девяностые это значило всё.
Владимир Сергеевич Сомов был инженер-строитель, и в девяносто первом, когда все вокруг ещё стояли в очередях за сахаром, он с институтским другом открыл кооператив. Сначала ремонтировали квартиры. Потом возили из Польши плитку и сантехнику. Потом из Германии машины, через Брест, своим ходом, по трое суток. К девяносто третьему у них была «девятка» цвета мокрый асфальт. К девяносто пятому «Ауди», подержанная, но немецкая. Во дворе на неё ходили смотреть, как ходят смотреть на покойника: стояли кружком, молчали и качали головами.
Мама, Людмила Ивановна, вела у отца бухгалтерию. Она была красивая той красотой, которая требует ухода: укладка каждое утро, ногти, каблуки даже за хлебом. Она выходила из подъезда, и двор на лавочках замолкал, а потом, когда за ней хлопала дверь машины, начинал говорить разом.
В квартире у Сомовых был видеомагнитофон «Панасоник», музыкальный центр с тремя кассетными деками и кухонный гарнитур, собранный не из того, что было, а из того, что выбрали. На лето они ездили на море. Каждое лето, без пропусков. В девяносто четвёртом году, когда у половины двора отцам не платили зарплату по полгода, а матери продавали на рынке вещи из шкафов, Сомовы ездили на море. Двор этого не простил. Двор вообще ничего не прощал, но этого не простил особенно.
Марина родилась в восемьдесят втором, в марте. Единственная. Мама после родов сказала, что больше никогда, и сдержала слово, как держала все слова, что давала сама себе.
* * *
Самое первое, что Марина помнит про отца, это автобус.
Ей лет пять, может, шесть. «Ауди» ещё нет, есть только «Москвич», и он в ремонте. Они едут с отцом на автобусе в центр, в «Детский мир», покупать ей сандалии. Автобус «Икарус», жёлтый, с гармошкой посередине. На их остановке задняя дверь открывается с шипением. Марина подбирается к краю ступеньки, чтобы спрыгнуть, как прыгают все дети, двумя ногами сразу.
Отец выходит первым. Поворачивается к ней и протягивает руку. Не так, как протягивают детям, ладонью вниз, чтобы схватить и сдёрнуть. А ладонью вверх, раскрытой, неподвижной. Как в кино, которое мама смотрела по второй программе, про графов и дуэли.
— Пап, ты чего?
— Дама не прыгает со ступенек, — говорит отец. — Дама выходит.
Она не понимает, что это значит. Но она кладёт свою ладошку на его ладонь и спускается. Одна ступенька, вторая, тротуар. Медленно. Автобус ждёт. Женщина за ними на ступеньках ждёт и смотрит. Водитель в зеркало тоже смотрит. Все смотрят, как маленькая девочка выходит из «Икаруса», будто из кареты.
Это ей понравилось. Не рука. То, что смотрят.
С тех пор так было всегда. Из автобуса, из машины, из трамвая. Отец подавал руку. Он открывал перед ней дверь в подъезд и стоял, придерживая её, тяжёлую, на пружине, пока она не пройдёт. Он вставал, когда она входила в кухню, уже взрослая, в пятнадцать, в семнадцать. Не всегда, но часто. Мама смеялась: «Володь, ну ты её избалуешь». Отец отвечал: «Я её не балую. Я её учу».
Чему, он не объяснял. Марина поняла сама, позже. Он учил её, что она стоит того, чтобы её ждали.
Это был хороший урок. Только он не сказал, что делать, когда ждать перестанут.
* * *
Отец любил её не как ребёнка. Марина много раз думала потом, как сказать точнее, и не находила слова. Он любил её как ценность. Не как вещь, нет. Как то, что надо беречь, ставить на свет, показывать гостям. Он редко целовал её, почти никогда не обнимал. Зато покупал ей платья, о которых другие девочки во дворе не знали, что такие бывают. Зато дарил на день рождения не куклу, а шкатулку с бархатом внутри и серёжками. Зато, когда она приносила из школы пятёрку, он не говорил «молодец», он говорил «я и не сомневался». Это было лучше, чем «молодец». «Молодец» говорят тем, от кого не ждали.
От неё ждали всего. С самого начала.
Я не помню, чтобы папа хоть раз на меня накричал. Мама кричала, папа нет. Когда я что-то делала не так, он просто смотрел. Удивлённо. Будто видел на мне пятно. И я сама начинала искать это пятно, тереть его, пока не сотру. Я до сих пор не выношу, когда на меня так смотрят. Двор смотрит на меня по-другому. Двор смотрит, как на пятно, которое не стёрли.
Мама любила её иначе. Мама любила её, как любят своё отражение в витрине: проходя мимо, вскользь, проверяя, всё ли на месте. Поправляла ей воротничок. Перевязывала бант, если криво. Говорила: «Не сутулься», «Не сиди так», «Девочка не должна». Мама учила её, как выглядеть. Папа учил, чего она стоит. Между ними Марина росла, как растёт деревце между двумя колышками: ровно, прямо, и очень туго.
* * *
Она не сидела на этой лавочке. Никогда. Ни в восемь лет, ни в двенадцать, ни в семнадцать.
На этой лавочке сидели бабки, а вечером девчонки с семечками, а ещё позже парни с пивом. Марина проходила мимо. Всегда мимо, всегда чуть подняв голову. Двор говорил, что она задирает нос. Она не задирала. Её так научили держать голову, а держать по-другому она не умела.
Теперь она сидит на ней уже третий день. Курит, смотрит на двор, на гаражи, на берёзу у шестого подъезда, которая выросла до четвёртого этажа. Ей тридцать три. У неё на лице шрамы, в левом бедре штифт, а в голове после той травмы иногда бывает так, будто кто-то выключил звук: двор шевелится, а она не слышит. Потом звук возвращается. Врачи сказали, что так может быть годами. Она привыкла.
Ей говорили в монастыре: возвращаться всегда страшнее, чем уходить. Уходишь от людей, а возвращаешься к себе.
Я думала, будет страшно. Не страшно. Странно. Я сижу на лавочке, на которой не сидела никогда, и мне нормально. Как будто я всю жизнь ходила мимо, а надо было просто сесть.
Дверь подъезда открывается. Выходит мама с пакетом из поликлиники. Она видит Марину на лавочке и останавливается. На лице у неё то же, что было у Надежды Павловны: брови вверх, брови вниз. Только мама её узнала. Маме не нужно называться.
— Ты что тут расселась? — говорит мама. — Как эти.
— Как кто, мам?
Мама не отвечает. Она смотрит на лавочку, на зелёные доски, на откушенную среднюю, на окурок в Марининых пальцах. Потом садится рядом. Медленно, неловко, придерживая пакет на коленях. Людмила Ивановна Сомова, которая за всю жизнь ни разу не садилась на эту лавочку, садится на неё рядом с дочерью.
Тётя Валя на четвёртом этаже отодвигает штору. Двор смотрит.
— Направление дали, — говорит мама. — На обследование. В четверг.
— Хорошо.
— Отец не хочет. Говорит, само пройдёт.
— Я с ним поговорю.
Мама кивает. Потом протягивает руку, медленно, и берёт у Марины сигарету. Затягивается. Кашляет. Отдаёт обратно.
— Двадцать лет не курила, — говорит она. — Гадость.
Они сидят молча. Солнце уходит за пятиэтажку напротив, и лавочка оказывается в тени. Становится прохладно.
Наверху, на третьем этаже, в окне появляется отец. В халате, похудевший, с серой щетиной. Он смотрит вниз, на них, на двух женщин на лавочке. Марина поднимает руку. Он поднимает в ответ. Потом медленно, как будто ему тяжело, чуть наклоняет голову. Совсем немного.
Так кивают дамам.
Глава 2. Тюль
В шкафу, на нижней полке, под стопкой пододеяльников, лежит свёрток. Мама просит достать оттуда наволочку, и Марина, присев на корточки, вытягивает вместе с наволочкой что-то лёгкое, длинное, шуршащее. Оно разворачивается у неё в руках, как будто живое, и падает на пол волнами.
Тюль. Тот самый. Белый, прозрачный, с золотой ниткой, которая идёт по нему ромбами, мелкими, как чешуя. Нитка потускнела, местами вытерлась, а в одном месте, у края, тюль прожжён: маленькая коричневая дырочка с обугленными краями. Марина помнит эту дырочку. Это отец, в девяносто восьмом, курил у окна и задел сигаретой.
— Ты что его не выбросила? — спрашивает она маму.
Мама стоит в дверях с наволочкой в руках и смотрит на тюль на полу. Лицо у неё делается странное, как будто она смотрит не на тюль, а в окно, за которым что-то давно прошедшее.
— Как его выбросишь, — говорит мама. — Это же мы.
* * *
Тюль повесили в восемьдесят девятом году. Марине было семь.
До тюля на окнах висели шторы, зелёные, в полоску, такие же, как у всех в подъезде: в восемьдесят пятом их выбросили в универмаге, и весь дом стоял в очереди. А потом отец съездил в Ленинград, на какую-то конференцию строителей, и привёз оттуда свёрток. Развернул его в комнате на диване. Мама ахнула.
Тюль был из Финляндии. Отец купил его у фарцовщика у Гостиного двора, за свои командировочные, за все. Две недели они ели макароны, но тюль висел. И когда вечером включали свет, золотая нитка загоралась в окне, и с улицы это было видно. Тётя Валя на лавочке говорила: «У Сомовых опять горит». Как будто у них в окне был пожар.
Марина любила стоять за тюлем. Это было её место. Если встать вплотную к окну, между стеклом и тканью, получалась как будто отдельная комната, светлая, прозрачная, где тебя не видно, а ты видишь всё. Двор, гаражи, лавочку, берёзу у шестого подъезда, которая тогда была ещё тонкая, по второй этаж. Марина стояла за тюлем часами. Смотрела, как во дворе играют девочки в резиночку, как мальчишки гоняют мяч, как бабки сидят на лавочке и смотрят на её окно.
Она не выходила к ним. Мама говорила: не надо, там шпана. Мама говорила это про всех детей во дворе, кроме тех, у кого родители были инженеры. Таких было двое, и оба мальчики.
Марина не обижалась. Ей нравилось за тюлем. Ей нравилось, что её не видно, а она видит. Она тогда ещё не знала, что это называется власть. Она думала, это называется дом.
* * *
Мама в те годы была молодая. Это Марина поняла уже потом, глядя на фотографии: маме было двадцать семь, двадцать восемь, тридцать. Тогда ей казалось, что мама взрослая и вечная, как берёза.
Мама работала в проектном институте, чертёжницей, а по вечерам перешивала себе платья из журнала «Бурда моден», который привозили из Германии через знакомую. Журнал был один на весь институт, его передавали из рук в руки, как запрещённую книгу. Мама снимала выкройки на кальку, ночью, на кухонном столе, при свете настольной лампы. Марина сидела рядом и смотрела, как мама ведёт карандашом по тонкой, шуршащей кальке, как получается из линий рукав, воротник, юбка.
— Мам, а мне?
— Тебе рано.
— А когда?
— Когда вырастешь. Тогда я тебе такое сошью, что все упадут.
Мама так и не сшила. Когда Марина выросла, платья уже можно было купить, и мама покупала. Итальянские, дорогие, в бутике у вокзала. Но Марина помнила: калька, лампа, мамин карандаш, «все упадут». Она потом долго думала, что вся её жизнь была для того, чтобы все упали. Мама обещала.
Мама причёсывала её по утрам перед садиком. Долго, туго, заплетая две косы так, что болела кожа на голове. Марина терпела. Мама говорила: «Красота требует жертв». Марина не знала, что такое жертва, но понимала, что это что-то, что надо терпеть молча. Если она плакала, мама переплетала косу заново. Марина быстро научилась не плакать.
Другие девочки в садике ходили с хвостиками, перетянутыми аптечной резинкой. У Марины были косы с бантами, белыми, капроновыми, огромными, как пропеллеры. Воспитательница говорила маме: «Какая у вас девочка аккуратная». Мама кивала. Она тогда уже умела кивать.
* * *
Первый раз на море поехали в девяностом. Марине было восемь.
Отец тогда ещё работал в тресте, кооператива ещё не было, но деньги уже как-то появлялись: он брал шабашки, делал ремонты по выходным, ездил куда-то на «Москвиче» и возвращался с конвертом. Мама не спрашивала. Мама говорила соседкам: «Володя премию получил».
На море ехали поездом. Двое суток, плацкарт, верхние полки. Марина лежала на верхней полке и смотрела в окно, как меняется земля. Сначала берёзы, потом поля, потом степь, ровная, жёлтая, без конца. Потом горы. Потом, утром второго дня, за поворотом, между двумя скалами, вдруг блеснуло. Синее. Такое синее, какого не бывает.
— Пап, это что?
Отец свесился со своей полки, посмотрел.
— Это море, Марин.
Она смотрела на него, пока поезд не завернул и море не исчезло. Потом спустилась вниз, к маме, и спросила шёпотом, как спрашивают о чём-то неприличном:
— А оно всегда такое?
— Какое?
Марина не знала, как сказать. Как будто его кто-то нарочно сделал красивым. Для неё.
Они жили в Лазаревском, у хозяйки в сарае, переделанном под комнату. Душ во дворе, туалет во дворе, хозяйкины куры во дворе. Мама морщилась. Отец смеялся. Марина не замечала ни кур, ни душа. Она замечала только море.
Она не умела плавать. Отец учил её. Держал под живот обеими руками в тёплой, мутной от песка воде у берега и говорил: «Греби. Руками греби. Ногами бей». Она гребла и била. Отец держал. Потом убрал одну руку. Потом другую. Она не заметила. Она плыла. Сама. Секунду, две, три. Потом поняла, что плывёт сама, испугалась, захлебнулась, пошла под воду.
Отец выдернул её за руку, сразу, как будто ждал. Она стояла по пояс в воде, кашляла, плакала, а он держал её за руку и смеялся.
— Ты плыла, Марин! Сама плыла!
— Я утонула!
— Не утонула. Я же рядом.
Она потом весь отпуск плавала только тогда, когда он стоял рядом. В двух шагах. Чтобы, если что, выдернуть.
Я до сих пор так плаваю. То есть плавала. Я давно не была на море. Но я помню: я никогда не заплывала туда, где не доставала дна. Даже в Геленджике, когда мне было девятнадцать. Витя смеялся, звал на глубину, а я плавала у берега, вдоль, держа голову над водой. Я говорила: чтобы лицо не испортить. На самом деле мне нужно было, чтобы кто-то стоял в двух шагах. Чтобы выдернуть. Папа всю жизнь стоял. А потом однажды не стоял, и я заплыла. На девятый этаж.
* * *
В девяносто первом отец ушёл из треста и открыл кооператив с Мишей Гуревичем, институтским другом. Кооператив назывался «Зодчий». Ремонт квартир под ключ. Отец уходил в семь утра и приходил в одиннадцать вечера, весь в побелке, с цементом под ногтями, усталый и весёлый. Ужинал стоя. Целовал маму в макушку, на ходу. Заглядывал к Марине в комнату и говорил: «Спишь? Спи».
Деньги в доме стали появляться так, как раньше появлялись только продукты по талонам: вдруг, помногу, и никто не знал, надолго ли. Мама купила себе шубу. Потом холодильник «Бош». Потом видеомагнитофон. Потом стенку, румынскую, с подсветкой. Каждую вещь двор видел: её заносили грузчики через подъезд, на глазах у всех.
Двор менялся. Это Марина замечала из-за тюля. В девяностом году бабки на лавочке говорили с мамой ласково, называли «Людочка», спрашивали, как дочка. В девяносто втором стали говорить «Людмила Ивановна» и замолкали, когда мама проходила. А за спиной говорили другое. Марина слышала однажды, проходя мимо с мамой: «Наворовали». Сказала тётя Валя, громко, нарочно. Мама не обернулась. Только взяла Марину за руку крепче, так, что стало больно.
Дома мама сказала: «Не обращай внимания. Они завидуют».
— Чему?
Мама подумала.
— Тому, что мы живём, а они нет.
Марина тогда не поняла. Ей казалось, что все живут. Потом она увидела, как живут Сазоновы на втором этаже: отец пьёт, мать в больнице, двое детей в одной куртке на двоих, по очереди. Как живут Маслины: шестеро в двухкомнатной, бабка на раскладушке на кухне. Как живут Гречко из дома напротив школы. Она увидела и поняла, что мама права. Они живут. Остальные нет.
Это было хорошее чувство. Она носила его в себе, как носила косы с белыми бантами.
* * *
В ноябре девяносто третьего к ним пришли.
Марине было одиннадцать. Был вечер, воскресенье, отец был дома. Мама жарила котлеты. По телевизору шёл «Поле чудес». В дверь позвонили. Два раза, коротко.
Отец пошёл открывать. Марина вышла в коридор следом, из любопытства. Она стояла в дверях своей комнаты и видела всё.
На площадке стояли двое. Молодые, крепкие, в кожаных куртках, коротко стриженные, с одинаковыми лицами, как будто их сделали на одном заводе. Один жевал жвачку. Другой держал руки в карманах.
— Владимир Сергеевич? — сказал тот, что со жвачкой. Вежливо. Почти ласково. — Поговорить надо. Насчёт «Зодчего».
Отец стоял в дверях. В домашней рубашке, в тапках. Он не сделал шагу назад. Он не пустил их в квартиру. Он стоял, держась одной рукой за косяк, и смотрел на них.
— Говорите, — сказал он.
Они говорили недолго. Марина не всё поняла. Поняла слова «крыша», «процент», «спокойно работать», «а то мало ли». Тот, что со жвачкой, говорил, а второй смотрел через отцовское плечо в квартиру. На вешалку, на зеркало, на румынскую стенку в комнате. На Марину в дверях.
Он посмотрел на Марину и улыбнулся.
Отец увидел, куда он смотрит. И вдруг сделал то, чего Марина не ожидала. Он шагнул вперёд, через порог, на площадку. И закрыл за собой дверь. Тихо, плотно.
Марина осталась в коридоре одна. Она слышала голоса за дверью. Отцовский, ровный. Чужие, сначала ровные, потом громче. Потом тише. Потом шаги вниз по лестнице. Потом хлопнула дверь подъезда.
Отец вошёл. Закрыл дверь на оба замка. Постоял. Повернулся. Лицо у него было обычное. Только на скуле, у глаза, краснело пятно, быстро темнея.
Мама стояла в дверях кухни с лопаткой в руке. Котлеты на сковородке горели. Никто их не снимал.
— Всё нормально, — сказал отец. — Договорились.
Он прошёл в ванную. Марина слышала, как льётся вода. Мама сняла сковородку с огня. Котлеты были чёрные. Их выбросили.
Потом, много лет спустя, Марина узнала от Миши Гуревича, на похоронах Николая Степановича, что отец тогда на площадке сказал этим двоим. Он сказал: «В квартиру ко мне не ходите. Здесь дочь. Хотите говорить, приходите на склад». И когда тот, что с руками в карманах, засмеялся и сказал что-то про дочку, отец ударил его. Один раз. А тот ударил в ответ. А потом они ушли. А потом отец платил им пять лет, каждый месяц, приходя на склад сам. Но к ним домой больше никто не пришёл.
В ту ночь Марина не спала. Она встала, когда родители уснули, и пошла к окну в большой комнате. Встала за тюль, в свою прозрачную комнату. Во дворе было темно. Фонарь у подъезда горел через раз. У гаражей стояла машина, чёрная, с выключенными фарами. В ней кто-то курил: огонёк загорался и гас.
Марина смотрела на огонёк и не боялась. Она думала: папа закрыл дверь. Папа вышел на площадку и закрыл за собой дверь, чтобы они не смотрели на меня. Значит, они не войдут. Никогда. Пока папа стоит в дверях, никто не войдёт.
Это было самое сильное чувство в её детстве. Сильнее моря.
Я долго думала, что папа может закрыть любую дверь. Что, пока он есть, со мной ничего не случится. Я так в это верила, что не заметила, как сама ушла из-под его двери. В Москву, на Фрунзенскую, туда, где закрывать было уже некому. Я думала, его дверь переедет со мной. Как переехало зеркало. А дверь осталась здесь, на третьем этаже, обитая дерматином. Он и сейчас её закрывает на оба замка. Каждый вечер. Я слышу.
* * *
Весной девяносто четвёртого отец купил «Ауди».
Серебристую, восьмидесятую, восемьдесят шестого года, привезённую им самим из Германии через Брест. Он гнал её трое суток, без сна. Пригнал во двор в субботу утром, в десять, когда все были дома. Поставил у подъезда. Вышел. Посигналил.
Мама вышла на балкон в халате. Марина выбежала вниз в тапках.
Двор вышел смотреть. Весь. Бабки с лавочки, Масловы, Сазонов с первого, мальчишки, тётя Валя в бигудях. Стояли кружком вокруг машины, молча, как стоят вокруг покойника. Кто-то трогал фару. Кто-то заглядывал в салон. Сазонов, уже с утра выпивший, обошёл машину три раза и сказал: «Немка». И сплюнул.
Отец стоял у двери машины и смотрел на Марину.
— Садись, — сказал он. — Прокачу.
Он открыл перед ней дверь. Пассажирскую, переднюю. Подал руку.
Марина положила свою ладонь на его и села в машину. Медленно, как садятся в карету. Двор смотрел. Двенадцать лет, тапки, домашнее платье, косы. Она села так, будто всю жизнь садилась в «Ауди».
Отец обошёл машину, сел за руль. Завёл. Мотор заурчал низко, глубоко, по-немецки. Они медленно поехали мимо двора. Мимо лавочки, мимо гаражей, мимо берёзы. Марина смотрела в окно. Двор смотрел на неё. Она смотрела на двор.
И впервые подняла подбородок. Чуть-чуть. На сантиметр.
Она не знала, что делает. Это вышло само. Как будто тело знало, как сидят в «Ауди», раньше головы.
* * *
Марина складывает тюль. Медленно, по длине, вдвое, вчетверо. Золотая нитка шуршит в пальцах. Дырочка от сигареты оказывается сверху, в середине сложенного прямоугольника, как печать.
Мама всё ещё стоит в дверях.
— Повесить, может? — говорит мама неуверенно. — На кухню. Там занавеска старая.
Марина смотрит на свёрток у себя в руках. Потом на окно кухни через коридор, где висит бежевая занавеска из «Фикс Прайса».
— Не надо, мам, — говорит она. — Пусть лежит.
Она кладёт тюль обратно на нижнюю полку, под пододеяльники. Аккуратно. Как кладут в ящик фотографии людей, которых больше нет.
Глава 3. Оксана
Напротив школы стоит пятиэтажка, такая же, как их, только кирпичная, красная, с белыми швами. Марина проходит мимо неё по дороге на рынок. На втором этаже, третье окно от угла, на балконе сушится бельё: детские колготки, простыня, мужская рубашка в клетку. Когда-то там жили Гречко.
У подъезда на лавочке сидит девочка лет десяти. Худая, светлая, с длинной косой, перекинутой через плечо. Она решает что-то в тетради, положив её на колено, и грызёт кончик косы. Сосредоточенно, яростно, как будто коса виновата в задаче.



